Интеллигенция наших дней видит себя жертвой революции, всецело одобряя цели «освободительного движения». Неслучайно так важен для нее Сталин и так малоинтересен Ленин; неслучайно и презрительное отношение ее к исторической России… Ее черно-белый взгляд на мир удивительно напоминает ленинское мировоззрение. Не потому ли, что интеллигенция выносила Ленина и революцию? О странных отношениях взаимной неприязни и в то же время зависимости, связывающих русскую интеллигенцию и советский «новый порядок», и говорит этот очерк.
Идейность против культуры
I
Русской государственной власти в эпоху Романовых удалось создать образованный класс, но не удалось привить ему хоть какое-то представление о собственном назначении. Впрочем, власть, может быть, и сама до конца не знала, зачем он нужен. Русское культурное общество существовало, от Петра и до 1917 года, но до самого своего конца так и не знало, зачем существует. Это культурное общество, с начала и до конца своего существования, отличалось отсутствием каких-либо твердых принципов, традиций, верований, кроме тех, которые в качестве очередной моды заимствовались у Запада; и единственно твердым в его текучих, неопределенных и лишенных твердости настроениях было отвращение к государственной власти и ее делу. Сама интеллигенция — в той ее части, которая смутно чувствовала неестественность положения дел, — возлагала ответственность исключительно на «самодержавие», т. е. на власть, независимую от участия общественности. Однако надо сказать правду: русская общественность еще задолго до революции была неспособна к государственным делам. Если политические суждения Пушкина были трезвыми, то они были и исключительными. [1]
К сожалению,дело, которым занималась значительная часть русской интеллигенции от Радищева до Ленина, можно сравнить только с пробиванием дыры в днище большого корабля, идущего по глубокому морю. После долгих усилий дело это имело успех, и интеллигенция потонула вместе с ненавистным ей кораблем.
Интеллигент чужд своей стране или он не интеллигент.Коренной чертой интеллигента можно назвать его неукорененность ни в каком порядке вещей или идей. Он беспочвен, отечества и религии не имеет, и вместо цельного мировоззрения или хотя бы прочной традиции обладает идейностью, т. е. набором моральных прописей, приложенных к общественным, государственным и духовным вопросам. Моральное негодование вместо суждений по существу — основной признак взгляда на вещи, известного в наши дни под именем «идеологии» или идейности.
«Идейность», как она себя проявила в русской истории, всегда означала полное безмыслие, и наоборот — где начиналась мысль, т. е. вопросы и сомнения, оттуда как-то сами собой уходили идеи. Ярлык «безыдейности» доставался мыслящим; те же, кто верил, будто ответы на все вопросы уже получены, и притом из самых достоверных источников, щеголяли идейностью. Достаточно вспомнить Достоевского и его либерально-демократических критиков. Мысль («Не веруешь — не веруй, но хоть помысли!») была на стороне Достоевского. Добролюбов же, например, проповедовал: «Литература представляет собой силу служебную, которой значение состоит в пропаганде, а достоинство определяется тем, что и как она пропагандирует». [2]
Нельзя сказать, будто в России, «в силу ее отсталости», произошло нечто такое, чего не происходило на Западе. Напротив. Особенность русской революции в том, что в России в кратком, сгущенном и сжатом виде произошло то, на что Западу понадобилось более столетия. Все речи о будто бы исключительно «русском» и, следовательно, «варварском» ее характере — плод непонимания. Чтобы добиться той же цели в более короткое время, приходилось иначе действовать. Там, где западный либерализм действовал соблазном, призывом к гордости, искушением — русской революции пришлось применять насилие. Зато теперь, когда цвет нескольких поколений был истрачен и выросли и созрели уже поколения, чуждые всей прежней России — мы видим, как хорошо и как гладко (говорю не с восхищением, а с ужасом) был выкошен луг. Россия стала наилучшей почвой для усвоения западных идей, как будто вся русская смута, всё «освободительное движение» для того и затевалось, чтобы убрать последнюю великую преграду с пути эгалитарного прогресса… Россия стала девственно-восприимчива к западному влиянию — именно тогда, когда это влияние сделалось до конца тлетворным; когда дыхание Запада стало вполне ядовито; когда у великой прежде кузницы идей и вещей нельзя заимствовать ничего, кроме болезней, уродств и извращений поздней, окончательной и бесплодной свободы.
Наше несчастье — в долговременном отсутствии уважения к силе, к сильной личности, что еще хуже — к культурной силе. До известной степени это спасло нас от иных бед, достаточно посмотреть на современный Запад с его культом силы — но, впрочем, не культурной силы. Если гуманизм и самобожие питались преувеличенным почтением к человеческой личности и земной культуре, то на русской почве произросло нечто прямо противоположное: презрение и подозрение ко всякой силе, и что хуже всего — к силе культуры. Только поэтому русский интеллигент мог видеть в «народе» (т. е. в простонародье) образец для подражания, в государственной власти — тяготу и обузу («обузу», которая взяла на себя труд просвещения и охраны культуры — со всеми оговорками, какие можно сделать в отношении Петра и его наследников), презирая себя самого как ненужного тунеядца. Только на такой почве могло возникнуть учение Толстого о каком-то безумном «опрощении».
Вот вкратце основное натяжение, точка будущего (то есть, для нас — уже прошедшего) излома русской истории: просветительная и умеренно-европейская власть; не ценящая ни самой себя, ни своей государственности и культуры интеллигенция, лишенная патриотизма и религии и смотрящая на всё исключительно с точки зрения отвлеченной, беспощадной морали. Я бы даже сказал, что чудовище «идейности» выросло именно из этого бескрыло-морального, нетерпимого (вовне) и безвольного (вовнутрь) умонастроения.
Хотя Толстой выступил со своей проповедью гораздо позже «Современника», Писарева и Добролюбова, его вдохновлял тот же исключительно моральный дух 60-х годов. Государство? Религия? Искусство? Любовь? Всё приносилось в жертву морали. Уже говорилось, что нигилисты были людьми весьма нравственными, несмотря на все их «страшные» речи. Вернее, думаю, сказать, что они были людьми высокоморальными, [3] одной только морали служили и поклонялись. Озлобленный моралист — сочетание отнюдь не невозможное. С годами мораль постепенно мельчала, злоба росла; борьба с «глупой и аморальной» действительностью постепенно становилась самоцелью — и наконец явился «профессиональный революционер», без морали вовсе. Надо заметить, впрочем, что после недолгого торжества самых диких инстинктов (1917 — 1927) революционная власть вернулась к привычным упражнениям на моральные темы, за которыми, однако, не стояло никакой деятельной нравственной жизни.
Важно отметить, что ни «моральность» (не как нравственность, а как любовь к морали как таковой), ни «идейность», свойственные всей революционной эпохе, не были чем-то чуждым русскому образованному классу, чем-то таким, что ему пришлось бы навязывать силой. Революционная власть и интеллигенция действительно были связаны крепкой связью, которая стала слабеть и рваться только к 70 гг. XX века, когда как идеи, так и мораль окончательно потеряли кредит, западный идеал вненравственной свободы укоренился на русской почве, и от слепого подчинения западному влиянию (которое всё же случилось в конце прошлого века) Россию удерживала только государственная власть…
«Идейность и партийность» родились у нас не в 1917 году, и не Ленин был их изобретателем. Корни их глубже и дальше. Достаточно только вспомнить, сколько раз на Руси восхваляли «смелую и честную» мысль! «Смелая и честная» — это ведь совершенно этические категории, не имеющие никакого отношения к действительным достоинствам мысли. Мысль может быть истинной или ложной, глубокой или поверхностной, остроумной или пошлой — но о ней невозможны суждения с точки зрения этики. В русском образованном классе, по причинам, для меня пока что неясным, все меры и оценки (культурные, государственные, религиозные) были вытеснены плоско-этическим, рассудочно-этическим взглядом на вещи. Соответствует ли нечто моральным прописям или не соответствует? Вот где это мировоззрение видело основной вопрос — точно так же, как современный западный наступательный морализм, для которого несоответствие требованиям уравнительной морали выглядит — вот ирония! — куда страшнее нарушения Десяти заповедей.
Нужно сказать и подчеркнуть: не цели, но средства революции ужасали интеллигенцию. Цели ее: борьба против религии, коренная демократизация (т. е. упрощение и уплощение) общества, равные права, привычки, образованность — были издавна любезны русскому образованному классу; он был враждебен правительству ровно настолько, насколько оно не разделяло эгалитарно-демократических верований. Немногие готовы принять очевидную мысль: русская революция была демократическим движением при недемократичных способах достижения цели, и способы эти не в последнюю очередь объяснялись тем, что Россия (в отличие от западного общества второй половины XX века) без насилия не приняла бы либерально-демократического, эгалитарного (т. е. враждебного высшему развитию и культуре) мировоззрения.
В 1970-е гг. интеллигенция и власть у нас разошлись, от союза перешли к противостоянию, и причиной тому была мораль, вернее, необходимость следовать некоей предписанной морали. Интеллигентское неприятие, даже отрицание «идейности» не следует переоценивать, потому что за этим отрицанием не стояло никакого положительного мировоззрения, только всё те же «идеи», но уже другого, либерально-западного духа, точно так же легкомысленно, без внутреннего труда и доказательств, принятые на веру… Острым ножом и камнем преткновения для значительной части интеллигенции была именно моральность (по меньшей мере, внешняя и показная) тогдашнего общества. Это удивительно: поклонники исключительно морального взгляда на вещи («Ленин — преступник!!! Сталин — преступник!!!», как будто никаких других оценок этим личностям, кроме моральных, и быть не может) очень хотели бы выйти из стеснительного круга моральных привычек, который многим из них мешал — как это с ужасающей ясностью показала позднейшая «демократия» — мешал стать на четвереньки. Это жестоко сказано, но если бы дела обстояли иначе, то переворот 1991 г. не начал бы эпоху спаивания народа сивухой соблазнов и извращений.
Мораль, именно мораль «надавила затылок» интеллигенции тех лет. Революционное мировоззрение в своих главных чертах можно определить как воинствующее безбожие в сочетании со жгучим светским морализмом, т. е. морализмом не ради спасения души, а ради государственного блага (прививка XVIII века) Так вот, не атеизм опостылел просвещенному классу, а именно мирская мораль, по своему происхождению — обедненные и упрощенные Десять заповедей. Если бы интеллигенция враждовала с революционной властью потому, что хотела большего! К сожалению, ей хотелось гораздо меньшего — т. е. благополучия в сочетании со свободой от нравственных норм, каковые она и получила после 21 августа 1991 года…
О происхождении нестерпимого морализма, свойственного русской интеллигенции, можно предположить, что он был последним остатком выцветшей православной религиозности, как современный североамериканский наступательный морализм — остаток выцветшей религиозности протестантской. Если действительно «идейность» вырастает на разрушенной, выветренной религиозной почве, и притом не всякой — это дает возможность для любопытных предсказаний и толкований прошлого. Я, например, вполне уверен, что американское государство движется, в общих чертах, по той же дороге, какой следовала Россия конца XIX-начала XX столетий — не скажу большего. Можно заключить также, что только православие и протестантство последователей Кальвина создали достаточное духовное напряжение, достаточную жажду спасения души, которые, хотя выцвели в поколениях, но оставили прочный след в виде мирской морали и жажды (мирского же) «добра» (употребляю кавычки, поскольку это мирское «добро» никакого отношения к благу души не имеет и может даже совершенно с ним расходиться).
Можно предположить, что создание «идеологии» возможно только на некогда религиозной почве, из которой, однако, настоящая религиозность выветрилась, и в образованных пустотах помещаются совсем другие чувства и мысли. Для ее появления нужно, во-первых, чтобы религия была, во-вторых, чтобы она ушла, в-третьих, чтобы она оставила прочные следы, причем следы определенного рода, а именно — чтобы она научила человека печься о спасении своей души. Только на этой почве возникает здание земного храма без Бога, в котором человек поклоняется человеку — тирану или законопослушному муравью. По мере разрушения религиозной этики забывается сам смысл стремления к добру; само назначение добра, как пути к спасению души. Из средства добро постепенно делается самодовлеющей силой. На место религии ставится мораль. Пафос спасения души превращается в пафос осуществления и распространения определенным образом понимаемых моральных ценностей… В первый раз это случилось во Франции XVIII века, но там политическое господство яростных моралистов (и одновременно, надо заметить, яростных человекоубийц) продлилось недолго — возможно, и потому, что не имело для себя доброй почвы.
Русская интеллигенция считала как правительство, так и государство чем-то лишним, зловредным, подлежащим упразднению, и уж во всяком случае враждебным. На самом же деле, в осуждении правительства всегда следует быть умеренным, помня, что быть вполне враждебным своему государству правительство не способно, хотя и может заблуждаться относительно государственного блага и путей его достижения. [4] Там, где не было ничего, кроме спора о путях и средствах, интеллигенция увидела столкновение избранных ко спасению праведников и проклятых грешников — нужно ли говорить, кто примерял на себя белые одежды?.. Здесь корень всех русских потрясений. Отвергнув христианство, возненавидя Бога, забыв об истинном смысле добра как средства для спасения души, а не самодовлеющей цели — интеллигенция сохранила старинный уклад мысли, позволяющий упиваться чувством собственной праведности даже вопреки подавляемому голосу совести. Ведь, в конце концов, чем были «Вехи», как не голосом этой издавна заглушаемой совести?.. И как этот голос утонул в возмущенных криках!.. [5] Смотря на революцию, на всём ее протяжении от 1917 до 1991, нужно прежде всего сойти с моральной почвы, чтобы увидеть истину. Достаточно вспомнить, что осуждение революции у ее великих противников (Струве, Ильин, Бунин, Франк…) не было исключительно моральным. В событиях 1917 — 1927 гг. они видели разрушение великого государственного и культурного целого, движение вспять, отказ от веков созидательного труда… Совсем иного духа было новейшее отрицание революции. Не измену национальной культуре и христианской религии видели в ней люди 1970 гг., но помеху на пути окончательного и полного присоединения к Западу. «Не то плохо в революции, что она разрушила старую Россию — оно бы и ладно; но то, прежде всего, что она не дает новой, современной России окончательно соединиться с Западом», так рассуждали многие. И вышло по их хотению… Россия присоединилась к Западу и — окончательно ли? — отказалась от себя.
II
Т. н. «советская власть» и интеллигенция были связаны странной и нерушимой связью. Если «партия» и преследовала интеллигенцию на всем протяжении своего правления, то она в ней и нуждалась, ибо кто же, кроме выходцев из этого слоя, мог служить проводником партийной политики? Большевизм был порождением русской интеллигенции, восстанием одной части русского духа на другую, и в этом отношении имел почву и преемственность (в отличие от «демократии» 1917 и 1991 гг., которая русской почве была совершенно чужда). Идейный террор советского времени только мерой и степенью воздействий отличался от полемических приемов русских либералов-демократов от «Современника» до Милюкова; он укоренен и имеет образцы в истории несчастной русской «идейности», хотя воспроизводит их с учетом постоянного понижения уровня и кругозора — и возрастания общественной силы. 1917 год был торжеством русской «идейности», хотя готовилось это торжество загодя. Вот почему конец советского строя в 1991 году оказался и концом русской интеллигенции, насколько об этом можно судить.
При этом нужно признать, что в советской России после 1927 г. в основном признавались русские культурные ценности, хотя и в уплощенно-идейном, утилитарном понимании, свойственном либералам и демократам от Добролюбова до Милюкова. Однако в области самостоятельного творчества революционное время оказалось совершенно бесплодно. Памятником эпохе останется не культура (которой, в смысле свободной, самозаконно развивающейся духовной жизни, в советской России не было), но пропаганда. Победило добролюбовское понимание литературы и всякого творчества вообще. «Классиков» чтили в основном на словах; писать же велели так, чтобы не затрагивались никакие из великих вопросов духа: о Боге, о душе, о смысле жизни (тогда как только эти вопросы и являются плодотворными, и именно над ними трудилась русская мысль на протяжении всего XIX столетия); неудивительно бесплодие «советской литературы»! Эта литература кормила и перекармливала читателя «идеями» — до тех пор, пока не вызвала у него полное отвращение не только к «идеям», но и ко всем вопросам высшего порядка, что так ядовито отозвалось на литературе «освобожденной» России в 1990-е годы. Однако надо признать и то, что, будучи утилитарно-идейной, эта литература была и целомудренной, и задачу растления читателя не ставила перед собой никогда.
Главный пафос русской революции был в другом: в замене органического механическим. Это ее коренная и характерная черта. Всё, что вырастало естественно, в течение столетий или тысячи лет, заменялось приказным, искусственным, планомерным. Отсюда ее безмерная разрушительность, превосходящая все иноземные нашествия прошлого. В этом отношении русская революция совершенно несравнима с английской и куда более уничтожающа, чем французская, также вдохновленная мрачным пафосом механизма. Под жернова рациональной мельницы в России ушло всё: народная жизнь, вера, обычаи и сам русский язык — для него 1918 год был годом решительной катастрофы, которой «реформа» оказалась только началом. Всё, что имело свойство расти, выкорчевывалось и заменялось на то, чем можно управлять, причем с дьявольской энергией и последовательностью, и в итоге упорной семидесятилетней работы всё органическое из русской жизни ушло.
О созданном революцией государстве, каким оно было между 1927 и 1956 годами, можно сказать так: освобожденная от всех божеских и человеческих законов верхушка по соображениям вполне макиавеллическим сохраняла чуть ли не все 10 заповедей для простого народа. Это был двоедушный порядок, при котором приобщение к правящим и сильным освобождало от оков совести, но не мешало воспитывать толпу в духе верности властям, закону и морали. Потому-то так трудно судить об этой двоесловной эпохе. «Орден меченосцев», как некогда определил хозяев революционной России Дзержинский, действительно не желал нравственной гибели для управляемого им народа; смуту, соблазн и разрушение он допустил, вернее — применил сознательно только однажды, в 1917 году, в борьбе против исторической России; а когда достиг цели, стал охранять совесть пасомых по мере сил (зная, что в этом залог долговечности государства), возложив на себя не столько их грехи (как предполагал Великий Инквизитор у Достоевского), сколько право грешить. Это было в высшей степени макиавеллическое, т. е. безнравственно-целесообразное правление, дела которого не превосходили уровня нравственности управителей, но народная нравственность при котором держалась в определенной черте, потому что иное угрожало бы прочности государства. Так обстояло дело до конца нашего отечественного цезаризма. Наследники Иосифа Сталина были более простодушны, менее макиавелличны и довольно искренно верили в нравственные ценности, которые в предыдущую эпоху провозглашались только для народного употребления. Это были люди иного склада, которые иногда исходили и из соображений государственного блага России, чего никак нельзя сказать об их наследниках — самозваных правителях конца XX века. [6]
Советская эпоха, как может показаться, много пеклась о «просвещении», однако ее понимание просвещения было узко и утилитарно. Речь шла не о выработке человека высшей культуры, но о технически грамотном исполнителе заданий государства. Это напоминает отчасти Петра Великого с его заботой, прежде всего, о «добрых офицерах». Культура как область вне техники, если и признавалась, то почти не развивалась. Два требования сковывали ее развитие: служение «идее» и воздержание от высших вопросов духа, т. е. религиозных. Культура насильственно удерживалась в «среднем слое» существования, не опускалась ниже известного уровня, но и никогда не достигала прежних высот. Развитие поощрялось в той мере, в какой оно способствовало успеху на государственной службе, но не росту и углублению личности. Спору нет, этот утилитарный подход оберегал от провалов ниже определенного уровня, но и движению вверх также не способствовал. Царство Сталина было царством единообразия и середины, и как только единообразие стало разрушаться, в силу естественной смены поколений, прочности этого культурного строя пришел конец. При этом надо оговориться: умственное и духовное развитие третьего революционного периода (1956 —1991) не было, вообще говоря, развитием в высшую и лучшую сторону; это был просто путь к большему личному разнообразию…
Пафос революции был поверхностен. Больше того: от личности требовалось остаться поверхностной, даже касаясь важнейших вопросов бытия. Поэтому-то так быстро и так далеко, безвозвратно далеко, ушли интеллигентские кумиры той эпохи. Как творцы, они оставались заложниками, рабами одной-единственной темы: отношений личности и общества. Бесконечные перепевы этой темы, начиная от «голос единицы тоньше писка», и составили «советскую литературу». Темам глубинным, лирическим не было места вплоть до самых поздних революционных времен, до самого почти пятидесятилетия революции. И даже то робкое восстановление лирики, т. е. душевной жизни, в своих правах сопровождалось известным спором. Но возрожденная лирика на десятилетия осталась почти без тем, кроме вечных для нее любви и дружбы. Парадокс этой лирики, коренной порок в самом ее основании, был в том, что создавалась она небывалыми еще (за редкими исключениями) в истории поэтами: поэтами, не верящими в существование собственной души и потому обреченными только на созерцание дневной жизни — тогда как именно ночная половина жизни, называя этим словом всё, что выше и глубже повседневного опыта, и питает поэзию… «Как океан объемлет шар земной, земная жизнь кругом объята снами».
Мы редко задумываемся над тем, что 1917 год был первым большим натиском западного влияния в России после петровских реформ. Это может показаться неочевидным: сравнение сталинской России с азиатской деспотией давно уже стало избитым. Однако кесаризм, как я уже говорил, не входил в «задание» революции; он отразил отчасти вожделения Иосифа Сталина, отчасти искреннюю и естественную для России потребность в Царе. «Задание» революции было иное: рациональное общество, «общество машин», которого образец (хотя и нечистый) еще в первое революционное десятилетие видели в Америке. Изъятие всего человеческого как «пережитков» и «предрассудков»; освобождение личности в низшем, вплоть до разнуздания пола; земное благосостояние как цель — таков был ранний идеал, от которого с приходом кесаря почти ничего не осталось, и который теперь приходится восстанавливать, как костяк древних рыб, по отдельным уцелевшим частям. В эпоху кесаря всё индивидуальное, всё лакомое для личности было изъято из этого плана, оставлено только рациональное общество, машины и «радость труда». (Надо заметить, что эта пресловутая «радость», а еще «гордость» — любимый дар тиранов их подданным, будь то «радость о нашем цезаре», «гордость нашей демократией» или вот — «радость труда».) Беспрестанно повторяемое слово 1930-х годов: «индустриализация» и значило: «машинное общество». И крестьянин, и его лошадь стали неуместны в этом обществе не потому лишь, что они были давно в подозрении у марксизма, но потому, что слишком уж срослись с прежней, органической жизнью и не хотели, не умели стать частями механизма, управляемого общества, которое принесла России революция.
Сталин создал «народную монархию» в худшем ее понимании. «Народ» в его государстве был не народ, но невежественный, малоразвитый, получивший только поверхностную техническую грамотность слой вчерашних крестьян, а «монарх» — не монарх, но правящий по праву силы кесарь. Кесарь льстил своему народу, народ прославлял кесаря. Лесть в сталинском государстве была обоюдной: «революционный народ», полуобразованные вчерашние крестьяне были не менее заласканы пропагандой, чем «вождь» — на словах, естественно, и с ударением на слове «вчерашний». Крестьянин как таковой признавался опасным, наравне с интеллигентом; только потерявшая связь с прошлым молодежь была удобна для целей власти. На то была причина: желая начать жизнь с чистого листа, власть не могла опереться ни на один из классов прежней России. Задача была та же, что в «Государстве» Платона: сначала уничтожить историческую память, затем опереться на беспамятных, на уверенных в том, что нынешний порядок вещей «естествен». И в этом русская революция удивительно смыкается с либеральным Западом: та же потеря памяти произошла и на Западе в XX столетии, рука об руку с распространением демократии и всеобщим смешением. Исторический смысл русской революции, как ни странно, был именно в том, чтобы уравнять развитие России с развитием Запада и, ценой устранения традиций и высшей культуры, эта цель была достигнута. Россия в 1991 отличалась от Запада куда меньше, чем Россия в 1911.
Относительно культурной части общества революция была вначале губительницей, а затем, до самого своего конца — мачехой. Здесь ее решительное отличие от монархии Романовых. О революции на всём ее протяжении (1917 — 1991) можно сказать, что она была более морализующей, чем культурной силой. В качестве наследницы «просвещенства» XVIII столетия, с одной стороны, и наших Добролюбова-Чернышевского, с другой — она усвоила себе христианские ценности без Христа, по меньшей мере, в теории (на практике революция постоянно от этих ценностей отступала). Борьба, которую интеллигенция вела с государством в 1970, 1980 гг., была в основном, как это очевидно теперь, борьбой за право опуститься на четвереньки. Нравственное «прямохождение», верность известной нравственной норме, судя по всему, для большой части тогдашней интеллигенции были обузой; «свобода» понималась этой частью не как самоподчинение иному, более высокому идеалу, а как отказ от идеалов и ограничений вообще. Эта-то лишенная положительного содержания свобода и победила в недоброй памяти 1991 году. Знаю, что для интеллигентского слуха это прозвучит нестерпимо, но всё равно скажу: моральные суждения поздней революционной эпохи были по существу верны, хотя не только не подкреплялись, но и опровергались то и дело прямо макиавеллической политикой, так что, например, когда власть говорила о «растлевающем влиянии Запада», она имела в виду действительно растлевающее влияние, т. е. отнюдь не играла словами. Насаждение откровенно бесовской морали, с которой мы имели счастье познакомиться за годы «демократии», тогда еще было невозможно.
Надо признать, что в известном смысле русская революция выполняла «очередные задачи» своего времени — не в социологически-экономическом, конечно, понимании, общепринятом в наши дни. По-настоящему понять революцию в ее внутреннем смысле можно только с точки зрения К. Леонтьева. Очередной задачей русской истории он, еще в конце XIX века, считал поворот направо, «реакцию», поправку (чтобы не произносить этого постоянно ложно понимаемого слова «реакция») курса государственного корабля, прочь от излишне уравнительно-демократического уклона Великих реформ.
Многим известен афоризм: «Россию следует подморозить, чтобы она не гнила». Эту задачу и выполнила русская революция, правда, лишь на короткое время. После однократной и решительной всеразрушающей демократизации (в ходе которой погибла вся старая великая культура, как «ненужная» для народа) она создала общество, куда более консервативное, чем, скажем, Россия времен Николая I, хотя с ходом лет революционные порядки постепенно смягчались. Это звучит парадоксально, я знаю, но истина в том, что русская революция имела, в основном, консервативный, охранительный характер, за исключением, как я уже говорил, своего первого истребительного десятилетия. Ее противостояние с либерально-разлагающимся западным обществом второй половины XX века определялось не столько «идейными» расхождениями, сколько охранительным характером созданной революцией власти. Безусловно, это был консерватизм совершенно особенного — «социалистического» — чекана, трудно узнаваемый из-за его вражды к религии и собственности, покровительство которым в прежние времена считалось непременным признаком охранительной политики. Однако чистая противохристианская ненависть ранних времен революции скоро преобразовалась в своеобразную этическую и государственную полурелигию, в которой нравственные заповеди христианства связывались с верностью кесарю, а впоследствии государству; собственность же, собранная в руках всемогущего государства, была защищена, пожалуй, более надежно, чем права прежних частных владельцев.
Достаточно только пролистать те страницы Леонтьева, где он говорит о возможном не-эгалитарном обществе XX века, чтобы узнать в нем черты революционной государственности ее второго периода. [7] Революция подморозила Россию. К сожалению, эта историческую задачу решила не государственная власть, а противогосударственные силы, и созданному революцией охранительному обществу почти нечего было охранять: Россия, в основном, уже сгорела… Теперь, на наших глазах, исчезает и то немногое, что это общество сумело сохранить.
Русская революция непрестанно гляделась в зеркало моральности, оттого-то так велика была ее потребность во лжи. Дела не соответствовали словам, факты — обещаниям, предсказания — действительности. Потребность в постоянном пересматривании прошлого, дабы оно соответствовало настоящему, подмеченная Орвеллом в «1984», была связана именно с этой потребностью чувствовать себя неизменно морально правой. Создавалось огромное искривленное зеркало, в которое — в искаженном виде — попадали эпохи, страны и народы, всё для того, чтобы подчеркнуть, осветить моральное превосходство революционной России. Из всего этого многолетнего самопревозношения вышли только надрыв и разочарование, цинизм по отношению не только к революции и ее идеям, но и к морали и всяким ценностям как таковым. Революция довела узкое исключительно моральное мироощущение, свойственное части русской интеллигенции, до высшего напряжения и высшего лицемерия, а потому, естественно, и до провала. Путь этот отныне закрыт. Для новой России возможно либо растворение в заботе о личном благе, окончательная потеря человеческого лица — либо возвращение к цельному мировоззрению, дешевой и негодной заменой которого были «идейность и моральность».
III
Восстание против христианства и Церкви произошло на Востоке и на Западе, однако западный бунт был более глубинным, более всеобъемлющим. Если в России речь шла прежде в основном о борьбе с Церковью, то на Западе восстали прежде всего не на Церковь, а на христианское мироощущение, на учение и мораль Христа, наконец — на саму идею истины, не отказавшись от которой, нельзя окончательно уйти от Бога. Несмотря на всю антихристианскую ярость русской революции, она не затронула основы, на которой выстраивается любая вера, хотя на долгое время сделала невозможным поиск истины в верном направлении. Однако не будем забывать, что весь пафос ленинско-сталинского учения состоял в том, что истина есть. Чем-чем, а агностическим безразличием, от которого страдают новейшие западные народы, здесь и не пахло. — Сказав всё это, надо сказать и то, что антихристианская волна первых революционных десятилетий была делом вполне сатанинским, с дьявольской энергией и злобой проводимым. Когда бес играет на вере в добро и правду, он всё равно делает бесовское дело. Ни из чего не следует того, о чем твердили «евразийцы»: возможности примирения с революцией. Примирения с ее идеалами, среди которых первыми было разрушение исторической России и Церкви, быть не может, но познание ее смысла необходимо.
XX век, вернее, потрясения его первой половины, часто характеризуют как «провал христианства» (начиная чуть ли не с нашего Розанова). Однако с тем же успехом можно назвать его «провалом культуры». Под соединенным действием русской революции — на Востоке, и двух мировых войн — на Западе, культура и христианство погибли вместе, что очень многозначительно. Вместе с ними, и это немаловажно, погибло и старое общество идеалов и иерархии, в котором всей силе капитала и всему напору жаждущей «равенства» толпы был поставлен неодолимый предел. Если бы это видел К. Леонтьев, он бы узнал в происшедшем торжество, вернее сказать — доказательство истины своих любимых идей. Разделенно-сложное государство, религия и культура уступили напору той самой силы всесмешения и упадка, о которой говорил Леонтьев. Теперь это уже не частное мнение уединенного мыслителя, а непреложный факт.
Либо рост прибылей как цель существования — и, как следствие, богатство и уют земной жизни, либо признание иных, более таинственных жизненных целей — и смирение перед некоторой неуютностью, даже холодом земного бытия. И в то же время история помнит героических купцов-мореплавателей, путешественников — купцов, для которых дело было родом некоего служения. Виновен, следовательно, не «буржуа», а то, чем он стал, вернее, кем он сменился. По-видимому, «буржуазии», в старом смысле этого слова, больше нет. На место «буржуа», еще озаренного последними отблесками старой культуры, стал…
Но как назвать этот новый класс? Легче его описать: маленький, очень маленький человечек времен цезаризма и господства чудовищных военных машин, при которых государство является только придатком, постоянно испуганный, постоянно запугиваемый и постоянно алчущий «роста доходов», чтобы получать завтра больше, чем получал вчера. Произошла, если так можно сказать, коренная демократизация; буржуазность пошла вглубь и вширь, с еще большим смешением и обезличиванием черт. Прежде определенные физиономии рабочего, предпринимателя, наемного служащего, государственного служащего, преподавателя, врача — стали стираться и обесцвечиваться. Еще относительно богатая типами и пестрая Европа конца XIX столетия решительно «уединообразилась»; огромный пресс ужал довольно сложное (что бы ни говорил Леонтьев) общество в два слоя: хозяев (военной и промышленной касты и прислуживающей этой касте науки) и управляемой ими толпы, почти единой во вкусах, привычках, настроениях, образованности и доходах. Уплощение общества и упрощение личности, вот итоги «демократического» XX столетия.
Что поразительно в вопросе о пресловутых «равных правах»? Что в ходе погони за «равноправием» качество искомых прав решительно понижается. Не толпу в XX веке подняли до уровня высших, с их возможностями и стремлениями, но высших растворили в толпе без остатка. То же самое было сделано и в России, но Западу удалось пройти этот путь без насилий. Западный человек как будто сам торопился попасть в тот «дивный новый мир», куда Россию пришлось в 1918 году загонять вооруженной рукой.
Наше «отставание» от Запада — миф. В XX веке, на Востоке и на Западе одновременно, появилось нечто, чего не было прежде, а именно: управляемое общество. Еще в XIX столетии общество было силой, с которой государство вынужденно считалось, чье мнение было весомо, и чья лояльность не всегда была безусловной. Во множестве вопросов интересы общества и государства расходились, что и сделало возможной богатую политическую жизнь Запада, выработавшую для собственного удобства и защиты безопасности участников все эти, столь превозносимые сегодня, «сдержки и противовесы». Однако XX век был веком прекращения политической жизни; это неудивительно в России, где железная рука замкнула все рты, но представляет собой некоторую загадку на Западе.
Там, в точности как в России, пределы возможной нелояльности чрезвычайно сократились. Личность, конечно, может расходиться во мнении с государством, но лишь в маловажных, местных и несущественных вопросах, как дела городского самоуправления или отвода сточных вод. Никакого подобия политическим движениям прошлого, с их дальними целями и обширными требованиями, на современном Западе быть не может. Во всех главнейших вопросах стадо совершенно едино с пастырями. Карикатурный пережиток прежней политической борьбы в наше время можно видеть в пресловутой суете вокруг «политической правильности» и прав всяческих обойденных вниманием представителей меньшинства. Таков факт. Современный западный человек, чтобы уж сказать всё до конца, имеет не более желания и возможности влиять на государственные дела, чем римлянин эпохи кесарей. Всё, что ему оставлено — это хозяйственная свобода и возможность превозносить достоинства Демократии.
Культ разума, общий нашей революции и современному западному порядку, страдает от внутреннего противоречия. В понятие «разума» уже вложена мысль об ограниченности его сил; поэтому, когда религия нашего времени прославляет «всесильный разум», она впадает в противоречие. Разум есть сила ограниченная, достижения которой не совпадают с поставленными целями, а предвидение недальновидно и близоруко. Революция, основной мыслью которой было всё основать на «разуме», не могла иметь успеха. В захваченном ей обществе всё органическое было последовательно превращено в механическое… т. е. в неспособное самостоятельно существовать. Неудивительно, что революционный строй в недолгом времени провалился.
Однако мысль о «всемогуществе разума» не свойственна одной только революции. Она только первой сделала последние выводы из мировоззрения, выраженного когда-то словами «Knowledge is Power». Либерализм на Западе на протяжении почти всего XX века противопоставлял себя революции — на Востоке, но между ними не было противоречия — только разница в зрелости и последовательности. Либерализм был слишком отягощен культурными предрассудками прошлого — уважением к личности, собственности, свободному слову, независимости мнений. Однако по мере того, как западный мир, на протяжении XX века, освобождался от этого наследия, он всё больше и больше сближался в своем мировоззрении с революцией.
К концу этого столетия западный мир пришел с верой в единое, исключающее истинность прочих, всепобеждающее учение, основанное на науке, познании механизмов природы и даваемой этим познанием мощи, не терпящее никакого нравственного контроля со стороны и, более того, не признающее вообще присутствия нравственного миропорядка, крайне враждебное к мысли о Боге, ищущее блага и благ исключительно здесь, на земле. Всякий, кто знает историю русской революции, узна́ет в этом взгляде ее официальное мировоззрение, давно и удачно названное «титанизмом». Кто противостоит этому учению — проклят и обречен.
Разница, как я говорил выше, в мере и степени; там, где Восток прибегал к оковам и силе, Запад ограничивался презрением и свистом; да еще и во времени: в выработке этого богоборческого, ограниченного и гордого учения Запад отстал от России почти на столетие — приверженность порядку, любовь к прежней культуре и уважение к личности ему помешали; но две мировые войны и смена поколений сделали свое. Запад пришел, по меньшей мере — в теории, к тому, чем его когда-то так пугала русская революция.
Пришел не без значительного понижения уровня по сравнению с XIX столетием.
Одной из целей русского «освободительного движения» (которое, по его окончательным следствиям, следовало бы называть «закрепостительным движением») была отмена цензуры. В этом отношении «освободительное движение» только следовало западным образцам — известному утверждению, будто человек по природе своей хорош и всякое ограничение его свободной воли есть зло. Действительный смысл цензуры, т. е. понимание того, что цензура есть мера нравственной вменяемости общества, был далек от русского либерала; тем более, что самостоятельное существование каких-то отдельных от науки и техники нравственных вопросов либерализм не признавал никогда (достаточно вспомнить совершенно безумное письмо Белинского — Гоголю).
Когда П. Струве восхищался мудростью английского парламента, который однажды отказался продлить действие законодательства о цензуре, он забывал известное пушкинское: «что нужно Лондону, то рано для Москвы», и его же: «если, чего доброго, в России отменят цензуру, то первым напечатают Баркова». Да и сам «Лондон» сохранял разумную степень нравственной вменяемости не так долго — до второй половины XX века; вернее сказать, та степень нравственной зрелости, на которой уничтожение цензуры было допустимо, была состоянием временным — плодом длительного культурного воспитания, и притом нестойким.
Местное и временное состояние западного общества, после выхода из-под церковной опеки церкви и до наступления эпохи всеобщего растления (читай — демократии), было принято русскими свободолюбцами за устойчивое достижение Запада. Впрочем, это глубинная, коренная ошибка всего русского либерализма, который обожаемому им Западу присваивает атрибуты едва ли не Божества, как то: вечность, бесконечность и проч., совершенно не понимая, что любимый ими порядок есть только временная историческая ступень, не «вершина», но шаг на долгом пути.
Запад всегда охотно обвинял русских в обличающей «невежество и невоспитанность» способности во всём доходить до конца, примеры чему обычно вычитываются из Достоевского. Поразительно, однако, что эта, якобы «русская», способность — есть коренная европейская черта. С тех самых пор, как со сцены ушли величественно-умеренные греки и римляне, Европа только и делает, что доходит до самых крайних выводов в однажды принятом ей мировоззрении, причем всякий раз, как из прежней европейской веры делаются эти последние выводы, она с отвращением отбрасывается и сменяется чем-то совершенно иным. Достаточно посмотреть на Европу XII, XVII и XXI века, чтобы увидеть, что в каждой из этих точек своей истории она доходила до крайности в развитии известных идей, отрицая всё прежнее и, как будто, в этом отрицании находя новые силы. Внешняя плавность и преемственность европейской истории — обман зрения, вызванный отсутствием сильных внешних противников и, как следствие, тысячелетним отсутствием истребительных войн (по сравнению с борьбой, которую вела Россия против захватчиков с Севера, Юга, Востока и Запада, европейская история — образец мирного развития. Тысячу лет в мире не было такой силы, которая задавалась бы целью уничтожить Запад — чего не скажешь о России).
На самом же деле, внешне плавная европейская история есть ряд взаимоисключающих, взаимоненавидящих отрезков, каждый из которых упразднял все предшествующие, а себя мнил последним и исключительным. Невероятная сила и жизнеспособность этого развития в том и была, что — в отличие, например, от культур Востока — не было такой мысли, которую оно побоялось бы довести до конца. Как говорит один из героев нарнийских повестей К. С. Льюиса, «мы потому добивались во всех делах своих успеха, что ничего из начатого не оставляли, не доведя до конца, будь то труд или развлечение, дело или забава!» Истинно так. Тут корень могущества Европы, причем не только материального. После всего сказанного, упрекать одних русских в «пристрастии к крайностям» не приходится… Своим появлением эти упреки обязаны простому самообману — малокровные и хилые дети порывистых и страстных отцов, современные люди Запада, судят о «европействе», об идее Европы по себе самим, всякие идеи и всякую способность горения утратившим. Не в том особенность новейшей (от воцарения Романовых) русской истории, что она «прерывна», а в том, что при таком малом сроке она вместила так много.
Другая общая российской революции и нынешнему западному порядку черта — антихристианство.
Любопытно и крайне многозначительно, что у христианства в новейшее время — в Европе и в России — не было мыслящих противников. Ум ведь, в некотором роде, есть способность отвергаться себя, по меньшей мере, тот ум, который есть начало мудрости. «Университетский атеист» слишком занят собой и своими познаниями, чтобы признавать существование какой-то независимой от него «истины», да еще такой, которая требует усилий и пересмотра удобно слежавшихся, давно и без разбора принятых на веру мнений. (А принятые на веру мнения — исключительно важная, едва ли не основополагающая часть той разнородной смеси, которую принято называть «научным мировоззрением».) Ум в последние 200 лет всегда и исключительно на стороне христианства, среди противников которого даже обладателей смиренной житейской мудрости искать бесполезно. «Передовое мировоззрение» в применении к вопросам человеческой жизни, от воспитания детей до государственных отношений, сводится к проповеди полной безответственности субъекта, покрываемой речами вроде: «Прогресс не может быть остановлен!», т. е., иначе говоря: «Катись, пока катится!» Ужасные последствия этого образа мыслей мы уже испытываем.
Ум и наука в новейшее время невозвратно разошлись, поскольку ум не является простой силой обработки фактов, но чем-то бо́льшим, во что входят не только верное соображение наблюдаемых опытно обстоятельств, но и верная самооценка, и оценка других. По существу, умственное неотделимо от этического, а если смотреть дальше — то и от эстетического; ум не есть огромная мышца, подъемлющая всё бо́льшие горы фактов. Здесь и прошел разлом. Идеал цельного развития остался в прошлом. «В чем состоит мой ум? — мог бы спросить человек наших дней, если бы имел склонность к самосозерцанию. — В том, что я при помощи размышлений об одних неодушевленных вещах (частицах материи) могу оказывать влияние на другие неодушевленные вещи (частицы материи), да будет она, материя, вечно благословенна и да пребудет ее святая воля вовеки!» Мир человеческого остается за пределами его стремлений и пожеланий, и даже та его часть, на созерцание которой он обречен повседневно — его собственная душа. «Есть что-то такое, мимо чего скользят все атеизмы», говорил великий Достоевский. Так и это мировоззрение скользит мимо важнейшего, упиваясь своей властью над мертвыми вещами, бессильное во всём, что касается человеческой жизни.
Русский «демократ» 1990-х годов был наверняка и противником партийной диктатуры. Однако поборникам демократии в России надо помнить, что отвергаемая ими русская революция имела демократические цели, хотя для достижения их и пользовалась недемократическими средствами. Прежние русские либералы понимали это родство гораздо лучше, и видели в крайних революционных партиях «неразумных союзников слева», по выражению П. Струве. Однако это внутреннее противоречие между идеями и методами многих ввело в заблуждение. В демократии стали видеть «добрую» силу, а в революции — «злую», однако ни та, ни другая не стремится ни к доброму, ни к злому, но только к упрощению общества и личности на путях всеобщего уравнения, через понижение высшего уровня и повсеместное распространение привычек и настроений середины. Различны только средства и, скажем так, философия движения.
Прежние либералы были в своем большинстве агностики, в существование истины не верили, а потому считали себя не вправе прибегать к принуждению и больше полагались на разумные и утилитарные доводы. Революционеры, в большинстве своем злостные враги христианства, какой-то контрабандой пронесли в свое учение веру в истину (марксизм даже создал целую метафизику), и в качестве обладателей последней истины полагали, что им «всё дозволено». Не просто «всё», повторю, но — ради нее, этой последней и окончательной истины, которую дает человечеству марксизм. Без метафизики нет ни социализма, ни революции.
Впрочем, времена переменились. Теперь новую, нетерпимую ко всякому сомнению метафизику создают потомки некогда вяло-скептических либералов. Либерал стал верующим, только верит он не в Истину, а в Ничто, и веру свою готов проповедовать до краев земли. Метафизика (материалистическая, конечно) теперь с либералами. Теперь уже они нашли рычаг, повернув который, можно закончить «предысторию» и начать «историю» — куда только девалась профессорская вялость в духовных вопросах, так свойственная их дедам? Под покровом крайнего и последовательного материализма в наше время прячется острейшая духовная борьба, в которой место некоей новой «воинствующей церкви» принадлежит либерализму и той силе, которую принято называть «положительной наукой».
Наука хочет власти над всем человеком, поэтому выносит постановления не только о законах мертвой природы, но и о должном, т. е. нравственном.
Духовное развитие Европы и России в новейшее время можно проследить по пути преобразования понятий доброго и злого, от «естественного и неестественного» (Руссо), через «научное и ненаучное», «цивилизованное и нецивилизованное» (XIX век) до «прогрессивное и отсталое» (наши дни). Вполне можно сказать, что вся духовная и идейная борьба каждой эпохи сводится к попыткам внести желаемый смысл в понятия «доброго и злого» — и в сопротивлении этим попыткам, причем клеймо «противоценности» (т. е., говоря в обычных понятиях — место зла) достается именно силе сопротивления и предания, силе, для которой доброе и злое переопределению не подлежат. Таково правило: в эпохи упадка «быть во главе своего времени» значит «быть против него».
С господствующей в наши дни точки зрения «прогрессивным» является, в частности, всякий «редукционизм», т. е. истолкование высшего в понятиях низшего — пожалуй, наибольшее зло в умственной жизни наших дней. Начиная с определенного уровня, эти объяснения сложного через простое перестают выглядеть убедительно и начинают выглядеть нелепо — весь вопрос в том, насколько простое объяснение, насколько простой набор понятий будет взят за образец для толкования сложных вещей. Прошу прощения у читателя за еще одну издевку над бедным Фрейдом, но именно его учение — разительный пример превращения «эффективного» объяснения в смешное. Да, при определенных условиях нам приходится пользоваться этими «эффективными» объяснениями, поскольку они предлагают, без лишних затрат, некую «действующую модель мироздания», но не следует, никогда не следует принимать их близко к сердцу. «Действующая модель мироздания» — это ведь слишком обобщенно и почти никого, кроме философов и поэтов, не задевает; но попробуйте держать в объятиях «действующую модель» любимой женщины, построенную так, как строит свои модели фрейдизм — тут уже, я думаю, многих возьмет за живое, и они предпочтут действительную и сложную по своему составу Любовь (сложную — от духа до плоти) ее же схематическому представлению…
Относительно человека в настоящее время вообще принята довольно фантастическая и произвольная метафизика. В качестве «первичной действительности» принято рассматривать мозг, как некое «устройство параллельных вычислений», которое каким-то непредставимым образом производит мысли, а в личности видеть некоторую иллюзию. Но кому же, однако, является эта иллюзия? Мозгу, нейронам или самой себе? Поскольку мы обыкновенно имеем представление о собственной личности, должно быть верно последнее: эта иллюзия является самой себе, обманывает сама себя и, более того, пытается сама себя познавать!.. Это какой-то театр теней!
Прикрываясь разговорами о «власти разума» и «власти народа», XX век создал то, чего не было прежде: управляемое общество, и будет ли это общество жестоким по отношению к личности, зависит только от вкуса и произвола правителей. «Органическое» общество прежней эпохи было куда сложнее, а государственная власть в нем — сильнее, но и ограниченнее современной. Да, как принято полагать, «монарх мог всё» и его не ограничивала «благая общая воля» (как пренаивно говорят французы) или «проверки и предосторожности» (как не менее наивно говорят американцы); однако его ограничивали — до известного предела, конечно, — честь и христианская совесть, обычай, а также права и вольности сословий (здесь я, конечно, говорю более о Западе, т. к. русское Средневековье не создало, к вящему сожалению, этого «запаса независимости» для общественных классов и лиц). Более того: в известных областях он был не просто ограничен, но просто не имел власти. Опасным самодурством посчитали бы современники попытку государственной власти «управлять» промышленностью, торговлей или сельским хозяйством… Монарх мог многое, но огромная часть общества была изъята из области его хотений. Сказать, что современное государство, в отличие от прежних, по отношению к подданным может всё — не будет преувеличением. То, что оно (на Востоке и на Западе) распоряжается «именем народа», не меняет дела.
На развалинах старого мира, в котором еще слишком много места оставлялось неразумной человеческой свободе, как Запад, так и Восток построили в XX столетии общество-машину, с тем только различием, что на Востоке направление движения этой машины определяло попечительное правительство, а на Западе — себялюбивые стремления масс, мечущихся в погоне за наивысшим благосостоянием. Всё, что превосходило уровень правительства — в одном случае, и среднего потребителя — в другом, отбрасывалось как ненужное, с обычной моей оговоркой о насилии и соблазне. Демократии всегда предпочитали «убеждение», т. е. соблазнение — прямому принуждению.
Человеку эпохи демократии в жизни предлагаются две роли: последовательно, одна за другой. Сначала это роль в безликой, но яркой толпе «молодежи», которой дозволены все или почти все удовольствия; затем — роль в не менее безликой, но менее яркой толпе наемных служащих — шестеренок в механизме чужого успеха. Молодость делается какой-то искупительной жертвой за, в общем, погубленную жизнь. Сама идея цельной жизни, в коей молодость есть только начало восхождения, начало непрекращающегося развития, оставлена. Молодости — бездумные наслаждения, зрелости — ярмо бездумного и бесплодного труда ради чужих целей. Не спорю, и прежде не у всех была возможность этого восходящего развития — прежде всего оно было доступно для привилегированного культурного класса. Но современность упразднила эту возможность для всех, тем самым (не устану повторять) не низших подняв на один уровень с высшими, но высших понизив до состояния низших. Современность отказалась от идеи прогресса применительно к личности. «Развлекайся, потом трудись ради чужого успеха, потом заставляй других трудиться ради твоего успеха, потом умри», вот всё, что она может этой личности предложить.
С приманкой «развлечений» соперничает приманка новизны.
Среди «волшебных» для современного западного слуха слов, таких слов, обаяние которых западный человек не в силах преодолеть — слова «современность» и «реформы». «Современный реформатор» есть сочетание слов совершенно неодолимое. Как современности, так и переменам приписывается некий моральный смысл. Быть современным — хорошо; быть реформатором (т. е. врагом традиций) — тоже хорошо; «прогресс» (бесконечные перемены) прекрасен сам по себе, независимо от своих целей и последствий. «Добро» современность видит в том, чтобы не иметь корней и почвы, не знать пути, но вечно торопиться, отрицать прошлое и заранее восхищаться будущим… Что отвечает сему определению, то — несомненное добро. Бесспорно, большая разница между «быть» и «пребывать», но еще бо́льшая — между «быть» и «торопиться успеть», а в наши дни в этом последнем и видят наибольшую ценность. Будущее полагается неким редким и труднодоступным благом, которое может ускользнуть от того, кто недостаточно спешил. Поскольку прямого пути к этому благу нет, можно испытать хотя бы частичное блаженство — при условии, что ты был «современен», т. е. достаточно торопился.
Один из главных пороков современной европоамериканской культуры (и русской также) в том, что она разорвала со всем, бывшим прежде, и не чает ничему быть после себя. Эта отчаянная единственность придает культуре Запада пряность и остроту прогулки над пропастью, но делает ее исключительно неплодотворной. В современной Европе считается признаком вящего свободомыслия — осуждать т. н. «патриархальный», т. е. основанный на иерархических началах, подобно семье, государственный строй. Потребность в таком строе полагается признаком «отсталости» народов… Семья как образец государства, с новейшей точки зрения — нечто порочное.
Однако стоит обернуть вопрос другой стороной: в чем именно состоит особенность семьи как единства? В признании неравноправия ее членов, причем неравноправия фактически обоснованного. Семья «недемократична» по своему существу, т. к. в ее составе есть личности, неспособные распоряжаться не только другими, но и собой, неравноправие которых — только следствие их действительной неспособности пользоваться свободой. Но из чего следует, что в современном «парламентском» и «демократическом» обществе все его члены способны распоряжаться собственной свободой? Можно ли это с уверенностью утверждать? Конечно, нет.
В демократических государствах видимость равноправия служит только прикрытием, за которым сильные распоряжаются голосами слабых — к сожалению, «сильные» не духовно, но материально. Равноправие допускается как удобная видимость — только для того, чтобы облегчить неким (обыкновенно хорошо скрытым) лицам достижение еще большего благополучия посредством влияния на «свободную подачу голосов». При этом, как легко догадаться, высшие интересы государственного и народного (что не одно и то же, вопреки распространенному представлению) блага имеют весьма небольшой вес… «Демократия» этого рода давно уже правит на Западе — теперь с ней знакомится и Россия.
Любопытно: за меру «прогресса», в отношении общества и личности, принято отклонение от естественного. Чем больше отрыв от корней, тем более это прогрессивно. В области культуры это приводит к известному культу извращенных форм: чем противоестественнее — тем «острее», «ярче», «современней». Из некогда провозглашенного «равенства» вышло, как это ни странно, восстание против нормы, т. е. нечто по существу противоположное равенству. Нет сомнения, что эгалитарно-демократическое мировоззрение признаёт норму исключительно как нечто навязанное человеку внешней силой, а не укорененное в нем самом. На самом деле, конечно же, эгалитарная вера неоднородна по своему составу, и ее знаменитые «свобода» и «равенство» — сочетание далеко не гармоничное. Свобода исключает равенство, равенство упраздняет свободу… Из этого противоречия два выхода: в общество-джунгли и общество-казарму, в зависимости от личного предпочтения.
Культ всяческих отклонений естественно вырастает на почве свободы, понятой исключительно как право на неподчинение, т. е. отрицательно понятой свободы, свободы — безвоздушной пустоты. И еще вопрос: чем же может держаться такое предельно «раскрепощенное» общество, освобожденное от влияния традиции, религии и культуры? Ответ, я думаю, очевиден. Такое общество может держаться только на голой полицейской силе, на требующем беспрекословного подчинения законе — последней своей святыне. Впрочем, судьба закона в обществе, лишенном веры в божественные основания людских установлений — судьба его незавидна.
Так называемое «верховенство закона», о котором так вдохновенно и много, хотя и скучновато, писали русские либералы, на самом деле означает не что иное, как господство полиции и адвокатов. Адвокатов — чтобы определять пределы нравственного; полиции — чтобы навязывать обществу представления об этих пределах. Впрочем, я напрасно упомянул о нравственности. В обществе этого рода круг нравственного вполне совпадает с кругом предписанного законом, и более того — за отсутствием более достойных доверия источников моральных суждений таковыми признаю́тся законники.
«Друг человечества без нравственных оснований есть людоед человечества», заметил Достоевский. То же самое можно сказать об этом обоготворенном и эмансипированном от всякой нравственности законе. Что такое добро и зло, граждане «освобожденного общества» чувствуют очень смутно; зато они очень хорошо знают, что нравственно — законное, и что полезное для государства — всегда законно. В основе этого мировоззрения скрыт чистый нигилизм, как по отношению к нравственности, так и по отношению к закону. Закон признаётся эмансипированным, нравственность — подзаконной. На этом пути незнания добра и зла можно зайти очень далеко, вплоть до тех истин времен Тира и Сидона, о которых я когда-то писал.
Здесь что-то нужно менять.
Спорить можно не о том, насколько еще следует рассвободить человека и как защитить его право на почти безграничную свободу, а о том, как и в каком направлении следует его свободу ограничить. Вопрос, от успешного разрешения которого зависит будущее: как ограничить свободу человека, направив его силы, в настоящее время в значительной степени растрачиваемые бесплодно, к положительным творческим целям; как сделать так, чтобы человек перестал потреблять и начал творить. Дарованная XX веком свобода оказалась свободой распыления сил ради ничтожных целей, это уже очевидно. Итак, свободу следует ограничить, причем ограничить неравномерно: в одних вещах сделать значительно шире, в других — значительно более узкой, чем теперь. Широта свободы, я бы сказал, должна расти сообразно высоте удовлетворяемых этой свободой потребностей, и уменьшаться в том, что касается утоления первоначальных инстинктов. Свобода должна быть свободой для сильных, но не в том опасном смысле, в каком она, в современном обществе, действительно принадлежит сильным хищникам. Свобода — для тех сильных, кто способен ее поднять и ее нести. И с мечтой о «равных возможностях» надо распрощаться — но опять же, не так, как с ней распрощалось современное общество. Свобода культурного творчества, свобода честного труда — совершенно не то же самое, что либерально понимаемая свобода соблазнения и личного обогащения… Безумна сама мысль о равных правах на разные дела. Из либерального понятия свободы изгнано главное: качественная оценка дел, совершаемых освобожденным лицом. «Наше дело дать личности свободу, если же она этой свободой злоупотребит, мы отдадим эту личность суду и предоставим ее будущее закону», так говорит либерализм. [8] Всё должно быть совсем не так. Чем большее число людей вовлечено в отношения с деятелем (т. е. чем более опасное орудие в его руках), тем осторожнее должен быть закон в отношении этого деятеля. «Искусство для масс», скажем, подлежит более строгой цензуре, чем поэзия (если последняя вообще подлежит цензуре); мыслителю должно быть свободнее, нежели сочинителю легких повестушек; уличному торговцу — свободнее, чем богачу. Понимаете ли вы мою мысль? Чем возможно опаснее являются плоды свободы для данного лица, тем осторожнее следует быть. Слабые должны быть свободнее сильных. Не просто из соображений общественной безопасности, но и потому, что — скажу образно — при прочих равных условиях в соревновании культурных растений и сорных трав сильнее оказываются последние, и без принуждения и труда сад мировой культуры давно зарос бы сорной травой.
Мне могут сказать, что и революция ограничивала свободу. Но в том-то и дело, что она ограничивала свободу равномерно, сужая возможности класса управляемых и весьма расширяя круг возможного для класса управляющих (в первую очередь, освобождая их от проповедуемой для народного употребления морали). Особенностью революционной эпохи было очень упрощенное, почти двусоставное общество, состоящее из хозяев и подчиненных, пастухов и стада; пастухи брали на себя заботу о совести пасомых, сами себя вознаграждая за эту тяготу освобождением от морали, в большей или меньшей мере. Этот порядок был и угадан Достоевским, и нет; он и имел сходство с описанным в «Бесах» и «Легенде о Великом инквизиторе», и не имел. Главный его порок был в излишней простоте созданного революцией общества. Оно было, как я сказал, всего лишь двухуровневым, с двумя возможными состояниями свободы, к тому же ограничиваемой или даваемой слепо, без размышления о качестве освобождаемых или запрещаемых дел. В толкование свободы революция вообще ничего нового не внесла — она только упростила и перераспределила пользующиеся (или не пользующиеся) свободой общественные классы.
[1] По той же причине миссия русской эмиграции — сохранение культурных традиций для будущих поколений — оказалась невыполненной. Успех в этом деле мог сопутствовать только той эмиграции, которая своей мечтой и целью ставила бы восстановлении разрушенного катастрофой государственного порядка; которая хотела бы Реставрации, а не «примирения с революционной действительностью». Именно поэтому культурное ядро нашей эмиграции — Струве, Шмелев, Ильин, Франк, Ходасевич, Бунин, Карташев — было так немногочисленно, и члены его бывали постоянно осмеиваемы и порицаемы современниками. Эмиграция, в большинстве своем, не хотела никакого восстановления; вполне разделяла радость русских разрушителей и различалась с ними только в темпераменте.
[2] «Луч света в темном царстве».
[3] Возможно, это разделение покажется надуманным, но я бы сказал, что «нравственность» — более от сердца и совести, «мораль» же — нечто холодное, головное; божок, которому служат.
[4] В истории мало случаев откровенно враждебных своим народам правительств, и все они возникали во времена революции, а не реакции. Ожесточенные ленинцы, якобинцы или вяло-порочные, свободу принявшие за «право на бесчестье» торговцы Россией времен Бориса Ельцина… Всех их привела к власти революция.
[5] Мои нападки на интеллигенцию могут показаться немилосердными и излишними, я знаю. Однако они вызваны одной лишь твердой убежденностью в том, что нам, русским, необходимо вернуться в историю из мира моралистических грез. Веру в то, что сей нечестивый и неразумный мир пройдет, «предыстория» кончится и начнется «история» (как Маркс сыграл на этой струне!) — эту веру надобно оставить. Мир сей пройдет, без сомнения, и будет новый, но не под этим небом и не на этой земле.
[6] Так называемая «демократия» 1990 годов была последним перевоплощением революционного строя, в котором вчерашние слуги партии соединились с преступным миром. О нравственности этих новых правителей не приходится и говорить, т. к. их главной добродетелью еще во времена прежних хозяев было послушание. Объявив осуществление демократических формальностей главной и самодовлеющей целью государства, даже достигаемое ценой упадка и разрушения, — они оказали удивительную, неслыханную услугу всякого рода хищникам, как внутренним, так и внешним, и сами нечувствительно вступили в их число. Нет ничего более зыбкого, более удобного для сокрытия истинных дел и намерений, чем эти демократические формальности, за мнимой «прозрачностью» которых можно спрятать всё, что угодно… Вдохновленное либеральной химерой, выраженной в афоризме «президента всех россиян» Ельцина: «пусть каждый, понимаешь, берет, сколько сможет взять!», правительство пошло на убийство честного труда, второй раз после 1917 года, которым пожертвовали ради обманчивого фасада «процветания» ничтожно малого меньшинства. Уважение народа эта власть получила в кредит, даром и незаслуженно, и за 14 лет владычества растеряла без остатка…
[7] «Коммунизм, думая достигнуть полного равенства и совершенной неподвижности путем предварительного разрушения, должен неизбежно, путем борьбы своей с капиталом и постепенных побед и поражений, привести, с одной стороны, действительно к значительно меньшей экономической неравномерности, к сравнительно большему против нынешнего экономическому уравнению; с другой же, к несравненно большему против теперешнего неравенству юридическому… <…> Коммунизм в своих буйных стремлениях к идеалу неподвижного равенства должен рядом различных сочетаний с другими началами привести постепенно, с одной стороны, к меньшей подвижности капитала и собственности, с другой — к новому юридическому неравенству, к новым привилегиям, к стеснениям личной свободы и принудительным корпоративным группам, законами резко очерченным; вероятно, даже к новым формам личного рабства или закрепощения (хотя бы косвенного, иначе названного)…» — «Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения».
[8] То есть прежде дадим малому ребенку молоток, а потом, если понадобится, его накажем.
2005, 2023
Views: 140