Искусство и религия, у которых, на первый взгляд, нет ничего общего, имеют общий корень: веру в осмысленность бытия.
Художник может не быть верующим в общепринятом смысле, но способность творить сохраняет до тех пор, пока связь между ним и этой верой не порвана. После разрыва с верой творцу остается немногое. Он может изливать свое разочарование в яркой и восхищающей некоторых читателей форме, как Герцен, и заслужить одобрение циников своей «суровой исповедальностью», как Георгий Ива́нов, но это не скрывает его пустоты. Писать без веры не о чем.
Человеческая жизнь, рассматриваемая как «дьяволов водевиль», не дает основы для романа. Трудно вообразить и поэзию, вдохновляемую безверием. Впрочем, и то, и другое возможно, но на недолгое время — пока отказ от веры еще выглядит не бегством от действительности, но подвигом, вызовом общественным вкусам. Вкусы, однако, очень быстро привыкают к вызовам; безверие становится обыкновенным; и обаяние вечно возмущенного Герцена и вечно тоскующего Иванова проходит.
Честертон совершенно верно замечал, что даже природой нельзя восхищаться без известной веры, хотя бы самой смутной и неосознанной. Я добавлю: не только для созерцания природной красоты нужно хотя бы смутное чувство мировой цельности, неслучайности луны, неба и созерцающего их человека, но в самом этом созерцании скрыта мысль о таком единстве. Чтобы видеть красоту вне нас, нужно иметь ее в себе. Если бы внутри нас не было меры прекрасного, и звезды, и горы, и звери остались бы те же — но на них было бы некому смотреть. Однако Честертон не угадал последней возможности восхищения природой: восхищения с точки зрения целесообразности и силы, выражаемого словами: «Смотрите — тигр! Какая великолепная машина для убийства!» Это восхищение можно было бы назвать бесовским; в наши дни оно особенно распространилось.
Все виды искусства, затронутые обессмысливанием внутренней жизни, вырождаются. Живопись, наверное, пала первой. Массы научились «ценить» бессмысленные картины, но это — не художественная оценка, а скорее дрессировка, взывающая к подделке под эстетическое чувство. «Нам не понятно — значит, тут глубина!» Над этой «эстетикой» издевался еще Ницше. Свойственное нашему времени уравнение личного развития, неотделимое от понижения среднего уровня, привело к тому, что мерой ценности картины стала сумма, которую можно за нее получить. Хотелось бы знать: если некто уничтожит подлинник «Черного квадрата» и поместит на его месте подделку — заметит ли восхищенная публика замену?
С литературой происходит то же самое. Писать роман о студенте Раскольникове, например, стоит только в том случае, если жизнь этого студента имеет смысл. О бессмысленном происшествии — убийстве старушки-процентщицы — можно сообщить в уголовной хронике, наряду с другими пряными новостями. На это можно возразить: и неверующие писатели в прежние времена сочиняли хорошие книги. Я бы ответил, что «неверие» этих писателей было исключительно головным, поверхностным; они принимали всю лестницу ценностей и смыслов, которую принимают и верующие, отказываясь только от ее возглавления — от Бога. Последовательное неверие — то есть внутренняя пустота, бессвязность впечатлений, утрата ценностей — вообще непроизводительно. Писателю, пораженному этим недугом, остается только щекотать чувственность читателя, всячески «удивлять»; ему остаются кропотливо собранные факты, словечки, цитаты, из которых он строит свой балаган. Обломки чужих смыслов становятся его пищей и материалом для литературного дома… Однако жить в этом доме нельзя.
Всё, что может создать эпоха безверия — пестрый, разнообразный поток ощущений, привлекательный для толпы, но лишенный всякого содержания. Череда «великих» писателей проходит перед народами, и ни один из них не оставит по себе памяти.
Мы — то, во что верим. Тот, кто поверил в Ничто, сам выбрал свою судьбу.
Views: 27