Познание и творчество. XXIV. Что такое искусство?

«Обиды не страшась, не требуя венца».

Пушкин

На этот вопрос отвечали уже много раз, и всё равно он не потерял своего смысла, потому что относится к тем вопросам, на которые не только каждое поколение, но и каждый человек должны искать свой ответ. Конечно, вопрос «что такое искусство?» (или «что такое поэзия?», потому что поэзия — родовое понятие для всякого искусства) не стоит рядом с такими вопросами как «что такое жизнь? что такое смерть?»; отвечать на него приходится не каждому, но только тем, кто достаточно затронут культурой как областью производства ценностей.

Итак, для людей культуры этот вопрос всегда был важен, даже если не ставился ими в явном виде; на вопрос «что такое мое дело?» художник чаще всего отвечает своим делом (поэт — стихами; художник — картинами); одним словом, он живет своим трудом, а не философствует вокруг него. Бывает и так что художник своими трудами дает совершенно другой ответ на этот коренной вопрос, нежели философствованием вокруг своих трудов (так было со Львом Толстым).

Во времена, когда искусство если не умирает (как думаю я), то, по меньшей мере, находится в большой опасности, вопрос о его смысле становится вопросом о его будущем. Нужно ли оно обществу в таком виде, какой имело прежде; или победившая демократия заменит искусство чем-то другим (как заменила она «независимость» — «свободой»)?

Посмотрим бегло на искусство (держа в уме мысль, прежде всего, о поэзии как матери и прообразе всех искусств). Что о нем можно сказать с первого взгляда?

Не так давно думали, что искусство прежде всего занимается прекрасным, и обращенность к красоте — его непременная, даже отличительная черта. Искусство как дело красоты противопоставлялось науке как делу пользы. Сегодня это противопоставление стерлось; массовое производство, поставленное научным образом, снабжает народы множеством изящных, если не сказать красивых вещей. Красота стала промышленной и поставлена «на поток». Искусство больше не единственное прибежище прекрасного.

Что еще видит наш глаз в искусстве? Во-первых, оно часть более общего целого: культуры. Под культурой в наши дни понимают, в основном, накопления знаний и обычаев, но в первичном смысле (и в эпохи подъема, не упадка) культура есть, как сказано выше, область производства ценностей. Если эти ценности не производятся, в закромах культуры оказывается нечего хранить; в этой области, как и во всех других, «кто не приобретает, тот расточает».

Итак, искусство есть область производства ценностей, иначе говоря: творчества. Но в этом отношении оно не исключительно. И наука, в светлые свои времена, вносит в мир новое. Она тоже входит в царство культуры, но творчество ее совершенно рассудочно; лишено как страстей, так и совести; а в худшие времена творческая сила почти совсем оставляет ее… Впрочем, мы сейчас говорим не о науке.

Где делание, там состязание. Никто не делает чего-либо сложного и требующего усилий (тут само собой напрашивается определение: искусного) для себя самого. Искусство подразумевает публику (как бы ни было ужасно это слово): наблюдателя, читателя, зрителя, критика; в общем, некую силу, стоящую в стороне, но в то же время заинтересованную плодами творчества. Искусство, в то же время, подразумевает не-одиночество художника; ему нужен не только зритель, но и соперник. Художество без зрителя и соперника возможно, но встречается редко.

Тут искусство и наука расходятся: что для художника необходимость, то для ученого роскошь. Публика ему не нужна совершенно; соперничество полезно, но не необходимо.

Итак, мы нашли в искусстве творчество, потребность в сочувствии, состязание. Но всё ли это? Не ускользнуло ли от нас что-нибудь?

Разумеется, ускользнуло. Искусство (и опять плодотворным оказывается его сравнение с наукой) имеет качественную сторону. Как и наука (оговорюсь: настоящая наука, всё более и более редкая с течением времени), оно основывается на личной одаренности, и — опять же, подобно науке — «познаётся по плодам своим», то есть по «результатам». Присутствие того и другого в искусстве — несомненно, вполне «объективно» и легко поддается установлению.

«Да что вы! — могут мне возразить. — О какой „объективности“ можно говорить применительно к искусству, к этим детским играм самовлюбленных, самих себе назначающих правила „творцов“!»

Да, Пушкин сказал однажды, что «поэта надлежит судить по законам, им самим над собою признанным». Это сказано метко, но неполно. Законы слога и темы у каждого поэта свои; они, если угодно, «относительны». Блеск личного дарования или его отсутствие — уже не относительны; дарование либо есть, либо его нет. Чтобы не быть уличенным в употреблении неопределенного, смутного слова «дарование», дам ему простое определение: дарование (когда мы говорим о художнике) есть самобытность мышления, чувствования и выражения, соединенная с высоким развитием личности. (В этом последнем художество расходится с наукой: ученый не нуждается в том, чтобы быть полно развитой личностью…) Разумеется, никаких простых количественных способов измерения личного развития нет; достаточно просто иметь уши и слышать… Если есть уши. [1]

Относительно плодов искусства многие думают, что приятие одних и неприятие других есть исключительно «дело вкуса» (т. е. не того вкуса, который состоит в воспитанной и проясненной способности суждений, а того «вкуса», который безотчетно предпочитает, скажем, сладкое — кислому). Защитники этого взгляда не верят ни в какую объективную (т. е. общеобязательную) ценность произведений искусства и все попытки обосновать обратное отвергают как недобросовестные. Но дело не так просто…

Рассмотрим его. Что требуется для того, чтобы составить искусство? Дар, публика, соперники… Потребность в публике, если взглянуть на нее с другой стороны, говорит о способности творца создать нечто такое, что эта публика (пусть самая малая ее часть) способна понять. Если бы новизна произведения полностью, ошеломляюще превосходила способность публики (хотя бы нескольких человек из ее состава) к пониманию, это произведение с тем же успехом могло бы быть сложено на марсианском языке. Сказанное мной не следует оборачивать против всякого превосходящего свою эпоху творца. Да, неприятие современников — почти непременная судьба всякого по-настоящему нового творчества; но при этом поэт никогда не творит в совершеннейшей пустоте; если он и силен, и нов, обязательно есть хотя бы несколько человек, в крайнем случае — хотя бы один, для которых его слова не пусты. Так устроил Бог, чтобы защитить свет на земле. Новизне сопротивляются; она режет глаза; свет лампы так беспокоен после умиротворяющей темноты… Но всегда находится хотя бы одна пара глаз, и вот: «свет во тьме светит, и тьма не объяла его».

Но я ушел в сторону. Сводя дело к самому простому случаю, скажем: произведение должно быть таким, чтобы хоть одна живая душа могла его вместить в себя. Это, так сказать, нижний предел осмысленности, за которым — звериный рев и вой ветра. Но этой наименьшей осмысленности всё-таки мало для произведения искусства (хотя народы современности и научены находить удовольствие в выкриках и ритмах, единственное оправдание которых — их доступность большинству). Есть и другой предел — верхний.  Если мы и соглашаемся с гр. Л. Толстым в том, что произведение должно быть понятным (не «всем», но хоть какой-то части наблюдателей), то оно никак не должно быть простым.

«Ясность и простота» — распространенный миф, когда дело идет об искусстве. Особенный успех этот миф имеет в России; причин тому я вижу две, причем совершенно разнородные. Во-первых, мы избалованы «прозрачной» музой Пушкина, стоящий за которой повседневный труд над собой и над словом непонятен школьнику, да и многим поверхностно судящим взрослым. Во-вторых, после Пушкина русская культура прошла через долгие времена опрощенства, когда всякому художнику рекомендовались темы «общенародно-понятные», вроде «черный хлебушка — калачу дедушка». Проповедь опрощенства в стране, еще не достигшей достаточной зрелости, то есть общей сложности (хуже того, в которой высшие формы умственной сложности соседствовали с невообразимой простотой), была и неумной, и опасной, и привела в недолгом времени к неизбежным последствиям, то есть к катастрофе 17-го.

От произведения искусства, при некоторой наименьшей «понятности», требуется вовсе не простота. Напротив, смысл искусства в том, что оно перерабатывает простейшее в сложное, т. е. действует прямо противоположно пищеварению. Чтобы не повторяться, приведу отрывок из эссе «Поэт и его ценности»:

«Что же видит тот, кто судит о творчестве, наблюдая его «изнутри»?

Он видит, что творчество — крепкий якорь, твердая основа, центр равновесия душевной жизни. Оно не просто «дает выход переживаниям», его действие — не просто волшебство слова, верного имени для предмета, знание которого дает над этим предметом власть (хотя и это в нем есть). Творчество есть необходимая часть душевной жизни, отсутствие которой — признак недостаточного развития или болезни. Материалистическое понимание душевной жизни как потока клочков и обрывков, несомых ветром впечатлений, не дает объяснения творчеству. Материалист видит в нем прихоть, а не необходимость. На самом деле, творить необходимо душе, как переваривать пищу необходимо телу, с той разницей, что душевная жизнь из более простого производит более сложное, в отличие от жизни телесной. Душа нуждается, остро нуждается в том, чтобы, приняв простое, обратить его в более сложное; иначе она сморщивается и болеет. Душа, которая, приняв простое, производит еще более простое, — душа больная.

Художественный свист есть прихоть, творчество — необходимость, причем не только для творящей души, но и для общества, в которое она помещена. Художник (в самом широком смысле этого слова, охватывающем и поэта, и пророка) снабжает свое общество ценностями — так можно выразить смысл его трудов. Простые впечатления он претворяет в смыслы или ценности — дело, без которого поток жизненных событий, сладких или страшных, так и останется потоком, но никогда не станет Жизнью. Наши дни — тут я отступлю в сторону — поклоняются фактам, потоку событий, не понимая того, что поток событий без оценивающей и судящей личности — то же самое, что предметы без падающего на них света».

Иначе говоря, законы творчества противны законам природы. В отличие от зеркала, оно не просто передает, ослабляя, получаемый свет, но прибавляет к полученному свой. И именно здесь, в этом «нарушении законов», отличие истинного искусства от всякой подделки под него. Совершенное творчество отличается от несовершенного, а несовершенное — от не-творчества, от того, что в поэзии называется «графоманством», именно своей способностью передавать нечто большее, чем было получено. Как, может быть, известно читателю, я верю в то, что свет на протяжении истории человечества прирастает; и только свет — темнота всегда остается той же, не имеет никакого развития и усложнения. Это действие того же закона: принимая, передавай больше, чем принял.

Это закон истинного искусства. Всё остальное — обстоятельства времени и места, обстоятельства жизни художника; одним словом — то, что не будет передано потомству.

Итак: дарование, публика, литературная среда (те самые «соперники», о которых говорилось выше), понимание хотя бы единым читателем ­— и в то же время сложность. Вот черты истинного искусства. Все ли? Наверняка не все. Есть еще одна, достойная упоминания. Поэт занимается переложением своей души в слова и ритмы. Рифма — второстепенная черта поэзии; ее нельзя считать условием поэтического творчества. Условие поэзии иное: плотность творения; насыщенность произведения воздухом и звучанием именно этой души — из всех душ. Поэзия или лично-неповторима, или ее нет. То личное, которым поэт насыщает свои произведения, непременно оказывается всеобщим — или перед нами не поэт. «Всеобщее» здесь — не то, что повседневно испытывает или способен испытать каждый из нас, но то, что каждый (при условии достаточного развития) способен почувствовать или даже понять.

Вот, наконец, мы достигли последнего (насколько хватает глаз) условия истинного искусства: необходимой наблюдателю (читателю, зрителю, слушателю) способности почувствовать или понять это искусство. Художник и может быть один, и не может. Его одиночество, если оно есть, всегда временное, как одиночество царя без царства. Царство оторвано от него, но оно есть, должно быть.  От него не зависит вернуть это царство себе; но он знает, что нуждается в царстве, как и оно нуждается в нем.

Встречаются ли эти нужды? Встречаются ли найденные нами условия искусства? Это не зависит от нас. В благоприятные времена это случается чаще; в неблагоприятные ­­— реже.

«Не мудрым — хлеб, и не у разумных — богатство, и не искусным — благорасположение, но время и случай для всех их».

Мудрость Екклесиаста не отменяет, однако, силы и достоинства нашего разума; не снимает с нас обязанности искать, чтобы если не найти, то научиться; обязанности судить, не полагаясь на суд толпы; обязанности создавать настоящее даже во времена, когда только подделки имеют спрос.

Одним словом, заниматься искусством, каким оно должно быть.

[1] Существует распространенное заблуждение, связывающее дар  с помешательством. Для того, кто действительно знаком с творчеством, это утверждение лишено всякого смысла. Но для тех, кто смотрит на творчество «снаружи», скажу: между душевной болезнью и творчеством — глубокое, пространное и непроходимое болото. Массам странным образом льстят мысли о ненормальности творцов; возможно, потому, что эти мысли снимают с них грех творческого бесплодия; из нормы творчество переводится в разряд болезни, хотя бы и красивой, а мы с вами никаких болезней себе не желаем… Чтобы разрушить эту странную мечту, достаточно сказать, что болезнь души — сумерки и неясность — полностью противоположна творчеству: свету и высшей степени порядка. Достаточно спросить себя: в чем действенно проявляла себя гениальность Достоевского? В сладострастии и припадках эпилепсии? Или в минутах ясности, в которые он набрасывал, например, поразительные четкостью мысли «Фантастические страницы» «Бесов»? Не была ли болезнь только лесом, в котором его душа бродила и находила себе путь? Скажу прямо: болезнь может обострить чувствительность, но не в силах дать творчеству ни содержаний, ни форм. Содержания и формы — все от дара и его столкновения с действительностью. Ведь что такое «содержание» в искусстве? Его, как правило, смешивают с впечатлениями или чувствами, тогда как содержание — это прежде всего мысли. Мыслей никакая болезнь не может нам одолжить. Мысли нельзя ни вычитать, ни «подхватить», как грипп (опять-таки говорю о настоящем искусстве, которое всегда незаёмно и настолько самобытно, насколько сильно; настолько сильно, насколько самобытно).

Любопытно: почему любители выводить гениальность из болезни творца еще не набрели на другую плодотворную мысль: о связи уже не болезни, но греха с гениальностью? А ведь прехорошая получилась бы теория! Ведь, как легко убедиться, творцы чуть не поголовно — большие грешники; их отношения с нравственностью куда труднее, чем у среднего мещанина… Но мысль о грехе как «источнике творчества», по счастью, не укоренилась в умах…

Views: 33