Мы закончили разговор о пошлости на том, что предоставленный самому себе ум ленив и всегда выбирает кратчайшие пути; в области языка эти «кратчайшие пути» ведут к безъязычию — темноте выражения при простоте содержания. Рассмотрим это безъязычие подробнее.
I
Порча языка, производимая полуобразованностью, подчиняется определенным законам, отчасти как общественное явление, отчасти как особое наречие внутри общерусского языка.
О безъязычии как общественном явлении надо сказать следующее. Полуобразованный не просто говорит плохо. Он говорит так, как, по его мнению, должен говорить человек просвещенный. Искажая свою речь, он хочет стать выше места, которое в действительности занимает. Это черты выскочки, nouveau riche. Цель культурного человека — ясность и сила речи; цель нуво-риша в области культуры — произвести впечатление. Предмет речи ему менее важен, чем впечатление «учености», какое эта речь произведет.
В качестве сознательной порчи языка, безъязыкость подчиняется законам скорее психологическим. У полуобразованного есть два желания: выглядеть ученее, чем он есть, и сберегать умственные усилия, пользуясь готовыми схемами там, где человек культуры выбирает верное слово. Вырабатывается речь, пестрящая плохо понятыми иноязычными словами, на каждом шагу нарушающая принятые в русском языке правила соединения слов. «Надменные слова с иностранным, туманным значением», как говорил Зощенко, — ее основа. Любому, самому бессодержательному высказыванию они будто бы придают весомость. А так как точное значение заимствованных слов непонятно самим говорящим, каждое такое слово заменяет целое гнездо коренных русских, различающихся оттенками смысла, и таким образом убивает эти слова, а вместе с ними привычку к точному словоупотреблению.
II
Это наречие было когда-то названо «канцеляритом». Не канцелярии, однако, виновны в его появлении. Канцелярский язык старой России был вполне национален, т. е. полнокровен, если не говорить о «викториях» и «ретирадах» Петра Великого. Однако перелом, вызванный Великой войной, разрушил все готовые формы, в том числе и формы литературные. Пришел, как говорит П. Муратов, «военный писарь». [1]
Сам по себе «писарь» не был противокультурным явлением. Но приход его совпал с разрушением всех накопленных культурных форм. Настало время бесстилия, чуждое всякому личному своеобразию в слове.
Что такое стиль? Выработанная непохожесть, иногда — приобретенная, т. е. заимствованная. За всяким стилем, даже и заимствованным, стоит личность или целая вереница личностей. Противоположность стиля — безличие, серость, уподобление не выдающемуся, но посредственному. Эпоху разрыва преемственности поражает бесстилие, коллективная принуждающая серость. Развитие слова в такое время направляется не вверх, а вниз; не к плодотворной сложности, а к бедной простоте. Всякой непохожести это время враждебно. Дальнее следствие этого принудительного единообразия — больное любопытство ко всякому отклонению независимо от его культурной ценности, к господству помойки в конечном счете (судьба русской культуры после падения социализма). «Стиль трудноотделим от содержания», говорит В. Буркерт. Бесстильные времена обязаны быть бессодержательными.
Кстати, любопытен вопрос: каким образом богатое и сложное прокладывает себе путь к сердцу? Почему и для кого оно обаятельно — и кто не чувствует его зова? В области культуры, казалось бы, любовь к богатству естественнее, чем любовь к бедности — тем более, что здесь богатство и бедность зависят исключительно от нас самих. Однако же нет: богатство мысли и способов ее выражения — обаятельны не для всех. Думаю, одна из важнейших причин — в том, что в сложном выражении, неотделимом от богатства содержания, ум чувствует ключи к собственным внутренним тайнам; сложно-прекрасное питательно для самопознания. Без чувства внутренней тайны, без недоумения перед ней — нет и внимания к сложному; к стилю и неотделимой от него мысли. Упрощенное образование, сведенное к приобретению умений без мыслей, угашает в человеке чувство тайны (и неразрывное с ним чувство общности с прошлым — этой вечно живой и вечно притягательной тайной)… Раз «я» не загадочно, нет и любопытства к себе. Всё любопытство направляется вовне, на технику изготовления и изменения вещей.
Формообразующее начало, тяга к высшему и более сложному, аристократическая в конечном счете — отлетает от человека. Угасает и творчество, т. к. всё истинно творческое — лично, сложно-неповторимо. Личность, ее творчество, сам язык — всё делается служебно-второстепенным, подчиняясь утилитарным соображениям.
Но вернемся к приходу «военного писаря» и революции, которая дала ему власть.
Эта революция требовала свободы только для того, чтобы ее отнять. Цель социализма ни в коем случае не «свобода», но «разумное устройство жизни». А поскольку разумные правила суть единственно верные (предполагать наличие двух истин об одном предмете неразумно), следует желать им беспрекословного исполнения. Беспрекословное исполнение достигается только насилием.
В области языка русская революция и начала с грубого насилия (реформа правописания, проведенная назло грамотным и без их согласия), а продолжила попытками внести жесткие правила в области, в которых прежде авторская воля была законом. Некогда спорили о лицах Троицы, теперь стали спорить о «единственно верном» правиле постановки запятых. Возникла целая догматическая литература, посвященная тонкостям письменной речи. И нельзя сказать, чтоб язык русской прозы тем временем восходил от ступени к ступени. Совсем напротив. Русские авторы писали всё проще и проще… Литература вышла из области торжествующей сложности, т. е. кипящего избытка возможностей. Правда, переход к «почесыванию пяток» читателю произошел позже. Назначение «социалистической» литературы было только служебное, не оглупляюще-развлекательное.
III
«Старый мир», в сравнении с новым, отличал несомненный избыток свободы, и в частности — свободы мнений. «Одна истина об одном предмете» — так верили и тогда, но ценности свои старый мир получал из двух источников: от религии и от науки, которые почти о всяком предмете мыслили разно, так что ум с детства привыкал к существованию двух параллельных рядов истин об одних и тех же вещах.
В культуре, к которой мы принадлежим, признавать несколько истин об одном предмете — значит сознаться в двоедушии или, по меньшей мере, чрезмерной нравственной гибкости. Христианство все вопросы делает вопросами нравственными… Любопытно, кстати, что прямой наследник христианства — левое мировоззрение наших дней — проповедует «терпимость», у которой в мире «единой истины» просто нет оснований. Терпимость — языческая добродетель. Социализму она ничуть не свойственна. Он требует сегодня терпимости из тех же соображений, из каких требовал неограниченной политической свободы накануне конца Старого мира. Свобода развязывает руки. Однако мы уклонились от нашего предмета.
Споры о запятых, ставшие возможными после того, как пышное, многообразное здание словесной культуры было перестроено в казарму, были данью той же «единой истине», о которой пеклось некогда христианство, а затем — враг его и наследник, социализм.
Богатство письменной и устной речи подразумевает ее многослойность, разные правила для разных людей и условий. Как отмечает современный биограф Розанова, Василий Васильевич «цѣловать» или «цаловать» писал по желанию. И все покои литературного здания, от сочинений «первого поэта» и до лубка, в Старом мире различались подбором слов и даже правописанием. Что прилично лубку, то не годится поэту, но вспомнить о лубке может и поэт.
Нет «единственно верного» правописания — есть общая основа, совокупность возможностей, на которой и из которой можно построить как дворец, так и сарай. Революция выбрала сарай. Единственное условие: границы этой общей основы должны быть очерчены не по простейшему, но по наиболее сложному употреблению. Как я уже говорил, никто не мыслит сложнее, нежели выражает.
Кстати говоря: если применительно к языку нет «единой истины», но только незыблемое основание и многоярусная постройка на нем, где верхний уровень, говоря условно — Пушкин и «ѣ», а на сколько-то ярусов ниже — «лубок», то пожалуй, нынешний интернет есть «лубок» в новых условиях, и требования к нему соответственные. От лубка мы не ждем ни формы, ни мыслей.
То, что считается «современной культурой», есть только нижний, простонародный слой некоей возможной культуры, тот самый лубок. «Общенародность» этой лубочной культуры только кажущаяся; просто, по естественному закону, ценителей лубка неизмеримо больше, нежели ценителей Пушкина. В «нормальных» условиях наравне с первыми (точнее, на вышележащих культурных ярусах) существуют и вторые. Их мало, но они определяют культурный облик своей эпохи. «Котъ казанской, а умъ астраханской, а разумъ сибирской, славно жилъ, слатко елъ» — это в истории умственного развития не остается, хотя собирает наибольшее число поклонников.
Не проповедую ли я произвол под видом защиты авторской воли? Если нет «единой истины», единого всепригодного правила — не всё ли дозволено? А если «всё дозволено», то о каких порче или улучшении языка можно говорить? Таково обычное возражение людей, вышедших за ограду «единственно верного мировоззрения», как в большом, так и в малом.
На это можно ответить так. Внутренние законы языка, его любовь к плодотворному усложнению и росту не зависят ни от чьего «дозволения». Тем же самым внутренним законам подчиняется здоровая личность: развитие для нее естественно.
Что мы понимаем под «развитием» (при условии свободы от этических оценок, т. е. исключения таких определений как «стремление к добру» etc.)? Рост и усложнение средств выражения (измеряемых сложностью могущих быть выраженными мыслей) при условии верности внутренним законам языка, будь то правила сочетания слов или благозвучность. Скажем сразу, что развитие языка не исключает заимствований, однако всякое заимствование должно пройти испытание живой речью, иногда — переменить облик или соединиться с незаемными частями слова, самая же распространенная его судьба — быть отброшенным и забытым. Не так важно заимствовать, как переварить и усвоить заимствованное. Проглоченные, но не усвоенные заимствования только загромождают речь и затемняют мысль.
Что темно по выражению и бедно по мысли, то не ведет вперед и вверх, говорим ли мы о человеке или о книге.
IV
Отсутствие внимания и интереса к слову каким-то внутренним, тайным образом связано с отсутствием внимания и интереса к человеку. Безъязыкая эпоха — эпоха загнанной в бескачественность души. А ведь мы понимаем вещи ровно настолько, насколько можем их выразить… хуже того: мы становимся тем, что мы можем выразить. Не сложнее, не лучше, не выше.
Конечно, пристальное внимание к слову и книге — черта у нас, европейцев, христианская, то есть греко-языческая в христианском преломлении. Для эллинства личность есть слово, по меньшей мере в той части, какая взаимодействует с обществом и богами. «Я есмь то, что я способен о себе выразить, и еще кое-что тайное, мне самому неизвестное». Власть христианства, наследника и могильщика эллинства, была — власть слова, причем как в высоком смысле (власть поэзии), так и в низшем (власть риторики). В этом последнем отношении оно дитя эпохи, когда уже не было философов, но только риторы…
Христианство начинало воспитание личности с пробуждения чуткости к «внутреннему себе» и с поиска слов для его выражения. Каждодневная школа молитвы, с готовыми глубокими и богатыми образцами, давала слова для выражения тонких оттенков внутренней жизни. Молитвослов есть настольный психолог — и в то же время поэт. Сказав это, скажем и то, что воспитание одним только молитвословом — негодное воспитание. Чтобы увидеть красоту и глубину христианских молитв, надо смотреть на них светским, то есть языческим взглядом.
Тут мы возвращаемся к уже не раз сказанному: мощь и глубина Старого мира, то есть Европы (и нераздельной от нее России) XIX века — от его многоосновности, от того, что «молитвослов» соседствовал с светской книгой. Библия, по счастью, не была единственной книгой века. Была — словарем душевной жизни для всякого, кто начинал к ней пробуждаться.
А сейчас… Сейчас мы видим, что «освобождение» человека от излишне сложных способов выражения мыслей освобождает не мысли, а от мыслей. Культура — противоположность умственной лени. «Наука» в прикладном, газетном значении, то есть «техника», лени никоим образом не противоположна, т. к. стремится к сбережению усилий, к простоте — когда нужна новая сложность.
Эта сложность потребует новой многоосновной культуры — с различными, независимыми, равновеликими источниками истин. Трудность в том, что такие источники нельзя «создать», можно только унаследовать, ведь всё хорошее получают по наследству — никогда не заимствуют.
Удастся ли нам восстановить нить уничтоженной преемственности?
Тогда мы еще увидим богатый и сложный язык, одновременно отражающий и создающий богатую и сложную личность.
Тимофей Шерудило
[1] «Психологической родиной большевизма была административно-хозяйственная часть войны, тотъ военный распорядокъ, который подчинилъ управленію и руководству безчисленныхъ іерархически зависящихъ другъ отъ друга военныхъ канцелярій десятки милліоновъ людей. Настоящая альма матеръ большевизма, подлинная его академія, это даже не крупный какой-либо штабъ, но безконечная полковая, батарейная или ротная канцелярія.
Полуинтеллигентный военный писарь явился намъ недаромъ въ 1918 году первымъ вѣстникомъ большевизма, да, кажется. такъ и остался со всей своей ушибленной, уязвленной и ущемленной «внутренностью», какъ бы сказать, «вѣчнымъ типомъ» совѣтскаго государственнаго дѣятеля…
Было бы интересно сдѣлать статистическій этюдъ о числѣ современныхъ совѣтскихъ дѣятелей, появившихся впервые въ пресловутыхъ полковыхъ и тому подобныхъ комитетахъ. Думается, что велико число людей, почувствовавшихъ тогда впервые свое «государственное призваніе». Тогда они начали говорить, писать, жестикулировать, дѣйствовать, и стиль этого разговора, — этихъ писаній, этихъ жестикуляцій и вообще этого дѣйствованія, — такъ и остался безъ особыхъ перемѣнъ и до сего дня. Вотъ почему въ совѣтскомъ быту такъ живъ до сего дня военный тыловой жаргонъ, вотъ почему не только пишетъ, не только говоритъ, но и думаетъ совѣтская Россія такимъ суконнымъ приказнымъ языкомъ».
Views: 110