Свобода или совесть (2006, 2023)

«И физіократы, и Адамъ Смитъ, — говорит историк Кареев, — въ теоріи признавали, что свобода является однимъ изъ самыхъ лучшихъ средствъ для уврачеванія всякихъ соціальныхъ золъ, и вѣрили, что между единицами и между общественными классами существуетъ гармонія интересовъ: нужно только каждому предоставить свободу дѣйствовать въ своемъ собственномъ интересѣ… и изъ взаимодѣйствія индивидуальныхъ стремленій „естественный порядокъ“, лежащій въ основѣ хозяйственной жизни… создастъ гармонію интересовъ ко благу всѣхъ». Эта либеральная вера распространилась у нас в конце 1980-х и восторжествовала после 1991 года. Кратко и ярко она выражена в классическом трактате Джона Стюарта Милля «О свободе» (1861). Этот трактат и рассматривается критически в очерке «Свобода или совесть».


Свобода или совесть

I. Вступление

В своих долгих метаниях между сменявшими друг друга «идеалами», а лучше сказать идолами, русская интеллигенция отдавала предпочтение двум: социалистическому и либеральному. Если можно сказать, что мысль бывает или глубокой, или (как было принято говорить на Руси) «смелой и честной», то всё «смелое и честное» кадило перед одним из двух этих алтарей. Если господство социализма в Роcсии достаточно показало пустоту и неспособность социалистической «идейности» к культурному творчеству, то у русского либерализма не было возможности проявить себя вплоть до девяностых годов XX века, когда большевицкое правительство пало, власть валялась буквально на дороге и была подобрана теми, кто, волею случая, оказался к ней ближе всего. Знаменем новых правителей оказался либерализм, понимаемый довольно буквально, в духе знаменитого изречения «Laissez passez, laissez faire!» [1] Итоги пятнадцатилетнего либерального правления оказались печальны: процветания, на которое надеялись проповедники «невидимой руки рынка», оно стране не принесло; дало волю всему дурному и ослабило даже ту слабую узду закона, какая была в социалистической России; об уважении к личности, столь дорогому настоящим либералам, никто даже и не вспоминал… А у нас, сохранивших умственную независимость мыслителей (если такие еще остались в «свободной Росии»), появилась возможность впервые задуматься о том, так ли безусловно благотворен либеральный порядок, как думали на Руси в прежние годы.

В качестве беспристрастного, верного и красноречивого свидетеля я выбрал Джона Стюарта Милля. Если он и малоизвестен в современной России, а его классический очерк «О свободе» даже не издан полностью (единственный известный мне современный перевод обрывается несколько ранее середины), то его мысли можно смело назвать евангелием современного либерализма. Не знаю, прямо или опосредованно, но мысли Милля оказали сильнейшее воздействие на то учение, которое сегодня называет себя либеральным, и догматическое значение его писаний сравнимо только с догматическим значением писаний Маркса. Милль, как и Маркс, был создателем утопии, только утопии не социалистической, а либеральной; и в качестве утопического мыслителя получил огромную власть над умами. Фантастичность построений в сочетании с ложно научной методичностью приемов дает огромную силу, по меньшей мере, в наши дни, с их тяготением ко всему «научному». Даже от колдунов и вызывателей мертвых требует эта эпоха научности; и как Милль, так и Маркс своей наружной трезвостью и методичностью полностью удовлетворяют этому требованию…

Нужно сказать, правда, что понимание свободы, присущее Миллю, всё-таки богаче современного; в его мечтах еще находится место культуре — устраненной за ненадобностью из списка целей и ценностей в наши дни. Милль в этом отношении, конечно же, непоследователен — но это непоследовательность, естественная для сына своего времени. Я думаю, что никто в ту эпоху не понимал очевидной для нас истины: что признавать Бога значит признавать неравноценность проявлений человеческой природы; признавать высшее и низшее; признавать неравенство, иерархию и культуру, а отвергать Его — значит отвергать всё вышеперечисленное. (Надо заметить, что Ницше был наивный атеист, или не атеист вовсе, т. к., отвергая одни ценности, тут же ставил на их место другие, что для истинного атеиста немыслимо, ибо если он во что-то верит, так это в условность, а вообще говоря — в отсутствие каких бы то ни было ценностей в мире.) В этом отношении Милль в самом деле непоследователен: он еще признаёт ценность высших культурных форм, хотя и выводит их из «свободного развития человеческой природы», которая — по истине и по христианскому ее пониманию — удобопревратна к добру и ко злу. Высшее развитие — не плод «свободного развития», напротив: плод внешнего принуждения или же внутренней борьбы. Необычен Милль, по сравнению с нынешней наивной эпохой, и в своем недоверии к демократии, которую он считает властью множества глупцов, ведущей к обезличиванию человека — и в качестве целебного противодействия которой и предлагает свое понимание свободы как предельного личного своеобразия. В этом он, конечно же, не является учителем нашей «свободолюбивой» эпохи. Однако многое другое в его писаниях с удивительной полнотой усвоено новейшей мыслью, и более того — служит основанием для людей дела, для вождей и повторяющей их мысли толпы.

Я говорю в этой рукописи о духовном смысле либерализма. Правда, принято считать (и сами либералы полагают именно так), что смысл либеральной политики как раз в том, чтобы оставить всю эту сомнительную «духовность» предыдущим поколениям, а также тем, кто в своем развитии не ушел от них далеко. «Либерально», как известно, такое отношение к христианству, которое между ним и, скажем, «культом вуду» не видит большой разницы, и требует в лучшем случае равной терпимости для Евангелия и бесовщины. Однако отказ от веры тоже есть вера; отказ от ответа также ответ, пусть и своего рода; поэтому умолчания либерализма — в суждениях о духовных вопросах — сами по себе красноречивы. Меня удивляет только, что вопрос о духовном содержании либерального учения не задавался раньше, и никто — кажется — еще не разглядел угрозы, скрытой в этом учении.[2]  Называя Пушкина «либеральным консерватором», о нем, конечно, хотели сказать только хорошее: подразумевалось, что и свободе, и традиции он был предан равно. Итак, в либерализме видели приверженность всяческой свободе, самоуправлению, и в этом смысле противопоставляли его всем учениям, утверждавшим, что человеческая свобода может и должна быть ограничена вмешательством со стороны. Для людей XIX и начала XX веков спор о свободе и несвободе, надо признать, был исключительно умственным, теоретическим спором. Ни «свобода», ни «рабство» в чистом виде европейцам прежних времен не были известны, и под этими понятиями спорящие стороны имели в виду или чуть большее, или чуть меньшее вмешательство в человеческую жизнь со стороны государства и Церкви. До начала XX века ни один европеец не видел государства вполне порабощенного, и до конца этого века — ни одного вполне рассвобожденного. Мы видели и то, и другое, и поэтому разговор о «свободе и несвободе» можем продолжить с новым знанием, которого не было не только у наших прадедов, но даже и у наших отцов.

Конечно же, то, что я в этих заметках называю «либерализмом» — довольно сложное и неоднородное целое. После того, как на Западе прекратили существование все остальные течения мысли, о западном человеке можно сказать, что он либо мыслит либерально, либо не мыслит вовсе. Поэтому все оставшиеся умственные силы оказались вложены в разработку одной коренной идеи: как устроиться человеку в условиях отсутствия (или непознаваемости) общеобязательных ценностей. В пределах этого учения есть даже некоторое разнообразие мнений — как оно было внутри старого христианского богословия; более того, при самом поверхностном знакомстве с историей «либеральной мысли» нельзя не удивиться этому разнообразию… Впрочем, всё это академические тонкости и оттенки, малознакомые массам, которые из всего либерального катехизиса всё полнее и полнее усваивают только одно положение: «всё дозволено, что не запрещено законом», причем границы этого «дозволенного законом» всё более расширяются, оставляя только две святыни: государственные интересы и частную собственность. «Дозволено всё, что не причиняет непосредственного вреда государству и чужому имуществу, а также жизни», так можно выразить общераспространенное понимание. К этому перечню в виде странного довеска присоединяется забота о «нравственности», смысл которой в обществе повседневного и повсеместного соблазнения просто непонятен — если только не вспомнить Милля, который одним, «достигшим установленного законом возраста», предоставлял право соблазнять и быть соблазняемыми, других же, еще не созревших, предлагал освободить от искушений, чтобы потом, по достижении указанного возраста, бросить в море соблазна. Смысл этой противоестественной заботы о нравственности младенцев для меня совершенно неясен, потому что, во-первых, сохранение ее в обществе вседозволенности никоим образом невозможно, и, во-вторых, эту нравственность юности предлагают хранить только для того, чтобы торжественно выбросить в день достижения совершеннолетия. «Безнравственность есть привилегия зрелого возраста», только это и можно заключить, глядя на эти потуги.

Торжество либерализма показало, что существует какая-то противоположность закона и совести, о которой в XIX столетии проповедники либеральной идеи и не догадывались. «Государство не имеет права печься о душевном благе подданных», говорил Милль, в первую очередь потому, что никто на земле не может заранее сказать о благе, что оно благо, и о зле, что оно зло. Так полагал Милль. Однако изъятие категории душевного блага, а шире сказать — нравственной годности, духовной годности граждан, имело последствия, которых не ждали. Законодательство приучилось рассматривать граждан как резиновые мячики, летящие и отражающиеся друг от друга и от поставленных им границ в соответствии с некоторыми законами, и внутренность этих «мячиков» начало рассматривать как пустую или, по меньшей мере, исследованию и упорядочению не подлежащую. Не стоит и говорить, что этот взгляд на человека оказался сугубо ложен и возмездие за эту ложь не заставило себя ждать. Люди не пустые шарики. Их движения определяются не внешними законами, но в первую очередь их внутренним составом, который, стараниями либерализма, и оказался выведен за рамки государственного ведения. Тот, кто писал:

Широки натуры русские:
Нашей правды идеал
Не влезает в формы узкие
Юридических начал, —

смеялся над слишком серьезным. Отношение закона и совести таково, что там, где имеет силу совесть, хромает закон, и там, где торжествует закон, совесть приведена к молчанию. Либо «правда», либо «юридические начала», либо некоторое промежуточное состояние между ними — там, где отношения между ближними определяются совестью, и только лишь обязанности по отношению к дальним — законом. Милль (а за ним весь ряд либеральных законодателей, вплоть до тех, которые уже на наших глазах узаконили однополые браки и позволили таким «супругам» брать на воспитание детей) полагал, что забота о душевном благе подданных не может иметь успеха просто потому, что никто на земле не знает о благе, что оно благо, до тех пор, пока этого не показал опыт. Это обожествление опыта естественно для эпохи, всё могущество которой было основано на покорении природы путем опыта и упражнения, но непростительно для мыслителя, который утверждает, будто стремится к истине — которая от могущества несколько отличается, да более того, к могуществу приводит весьма редко, разве что к нравственному. Стремясь внести наибольший порядок в государство, либеральный законодатель отказался от всякого порядка в человеческой душе.

Но выслушаем, что говорит Милль, и сделаем некоторые заметки на полях его очерка о свободе.

II. Милль говорит

«Нужно защищать, — пишет Милль, — личность против господствующих мнений, мыслей и образцов поведения; нужно дать личности свободу развиваться исключительно сообразно ее склонностям». [3]

Взгляд возвышенный и ложный, из которого в наше время были сделаны все губительные выводы. Общество не только «корпорация» взрослых и самостоятельных граждан; оно всегда остается воспитательным учреждением для тех, кто еще не готов к самостоятельности или не способен быть самостоятельным вовсе. «Формирование личности в соответствии с ее внутренними склонностями» — неспособная к жизни мечта, которой, к сожалению, в наши дни отравлено много умов. Что понимать под этими «внутренними склонностями»? Первобытные и неотчетливые побуждения ребенка? Желания и пробуждающиеся страсти подростка? Всё — склонности, и всем можно следовать. Без качественной оценки и определяемого этой оценкой отбора разговор о «природных склонностях» не имеет смысла; общество, состоящее сплошь из личностей, развивавшихся исключительно в соответствии с их природными побуждениями, будет ярмаркой разнообразных уродств. Однако оценка, качественный разбор — это то, чего Милль (и вслед за ним все либералы его толка) старается избежать.

«Власть, — говорит он далее, — может ограничивать личность в нанесении вреда другим, но не имеет права заботиться о ее материальном или душевном благополучии. Независимость личности в том, что касается только ее самой, должна быть абсолютной» [4] .

Это правило, пригодное только для высокоразвитого общества, основы которого — культурные и нравственные основы — заложены сугубо нелиберальным порядком, т. е. таким, который в отношениях к делам и людям применял качественные оценки, не говорю уже о самой ненавистной для Милля оценке с точки зрения душевного блага личности. Милль, а за ним весь ряд либеральных мечтателей, убежден в том, что превосходство высших благ над низшими усвоено человечеством настолько прочно, что его господство не пошатнется никогда. «Воля личности по отношению к ее телесному и душевному благу неприкосновенна», вернее, могла бы быть неприкосновенна, только при условии непременной направленности — не скажу: к добру, т. к. это слово пугает многих, — но к высшим ценностям, к качественно превосходящим ценностям, к (в конечном счете) более сложному, нежели более простому. Если бы в ряду поколений нам удалось, каким-то неведомым способом, без всякого принуждения (а воспитание и научение основаны на принуждении, до тех пор, пока воспитываемый и научаемый не научится сам видеть в них пользу) получить личностей, неизменно, при всех обстоятельствах стремящихся к высшему и сложному… пожалуй, в «неотъемлемых правах человека» не было бы большого вреда. Высшему человеку можно дать и права. Однако развитие высшего человека и всегда находится под угрозой, а во времена либеральной демократии в особенности; именно потому, что предоставленные самим себе массы выбирают не высшее и сложное, но низшее и простейшее, а именно — то, упражняться в чем можно, ни на иоту не поднявшись выше животного уровня. Милль, конечно, не забывает оговорить, что требование абсолютной свободы приложимо только к «существам, достигшим полного развития своих способностей по достижении установленного законом возраста». [5]

Однако эта оговорка не достигает цели. Одни достигнут зрелости раньше установленного законом срока, другие не достигнут ее никогда — и, сколько можно судить, вторых будет больше, чем первых. Так что свободой, как благом, доступным для обществ, способных к самоусовершенствованию путем свободного и равного обсуждения, [6] никогда не смогут наслаждаться слишком многие — разве только мы вложим новый смысл в понятия «обсуждения» и «самоусовершенствования», да и самой «свободы».

Милль говорит: «Область человеческой свободы, в которой у общества нет непосредственных интересов, включает свободу мысли и восприятия; абсолютную свободу мнений и чувств относительно любых вопросов, практических или философских, научных, нравственных или богословских». 

Твердость формулировок не уступает здесь неясности содержания. Автор, как всегда, выводит качественную добротность человеческих действий за скобку и рассматривает отношения между людьми так, как если бы это были тела ньютоновской физики. Вероятно, это высшее достижение т. н. «научного подхода» по отношению к человечеству: всё, будто бы, учтено, кроме главного — внутреннего смысла и внутренней ценности поступков… Ни из чего не следует, будто «свободно оказываемые влияния» будут благими; или — говоря языком самих либералов — окажутся неизменно полезны для общества, и что «абсолютная свобода» для распространения несовершенных мнений приведет непременно к общественному самоусовершенствованию. Я бы сказал, что несносный догматизм этих требований простителен только кабинетному ученому, который о дурных страстях, да и вообще о страстях, знает только понаслышке, а о преступниках и преступной воле — только из сообщений газет…

Читаем далее:

«Истинная свобода — та, которая позволяет личности искать своего блага на своих путях, до тех пор, пока эта личность не посягает на чужое». [7]

Как видно, Милль был искренно убежден, что всё добро и всё зло, какое человек может причинить человеку, ограничивается областью материального. «То, что можно дать и отнять», только тем должен заниматься закон, определяя права и обязанности лиц. Всё остальное неважно, ненужно и почти не существует.

Воистину, либеральный взгляд на человека есть самый внешний. Из всего человеческого рассматриваются только некие внешние действия, которым и требуется предоставить полную свободу до тех пор, пока эта свобода не перерастет в преступление. Область душевной жизни, область нравственного, область душевного и нравственного взаимовлияния исключается из рассмотрения совершенно. Как-то негласно признается, что весь вред, какой один человек может причинить другому, имеет совершенно материальный характер. Этот вред, и только этот, наказывается законом; всё прочее Милль (т. е. либерализм) относит к мнениям, распространение и принятие которых никакого значения для общества и отдельных лиц не имеют. Даже больше, утверждается, будто разнообразие мнений — залог «прогресса», т. е. умственного роста, так как всё равно никто заранее не может знать, какое мнение истинно, какое ложно. Итак, нужно пробовать и ошибаться, и в конце истинные мнения восторжествуют. Впрочем, я неверно выразился. Милль достаточно громогласно (насколько ему это позволяла эпоха) объявляет, что чистой истины в мире не существует, что истина, признанная большинством — точно так же мутна и недостоверна, как истина меньшинства, которую это большинство преследует как «ересь». Следовательно, ссылка на то, что разнообразие мнений будто бы способствует достижению истины, недобросовестна и высказана скорее ради спокойствия читателей. Сам Милль, по-моему, нисколько не заботится о достижении какой-то «истины», разве только в исключительно утилитарном смысле («мы предполагаем то или иное истиной в интересах действия», говорит он, «и ни в каком ином смысле не может человеческое существо считать себя правым»).

А вот прекрасные слова в защиту свободного слова: «Если бы все люди, кроме одного, были одного мнения, и только один человек — противоположного, человечество имело бы не больше права заставить это лицо умолкнуть, чем оно, если б имело власть, было бы вправе преградить уста человечеству. …Замалчивание мнений особенно дурно тем, что оно обкрадывает человечество; как потомство, так и нынешнее поколение; тех, кто не разделяет этого мнения, еще больше, чем тех, кто его придерживается. Если это мнение истинно, они лишаются возможности сменить заблуждение на истину; если оно ложно, они теряют то, что почти столь же ценно: как никогда ясное и живое впечатление, производимое истиной при столкновении с ложью».

Это красноречиво; это благородно; это обличает широту мысли. Но я никак не могу согласиться, думая о многочисленных соблазнителях человечества (которых оно увидело с тех пор, как проповедуемая Миллем свобода суждения распространилась повсеместно), с тем, что «подавляя ложное мнение, мы теряем возможность насладиться чистотой истины, явленной в столкновении ее с ложью». Это какое-то недобросовестное толкование евангельского: «надо соблазнам придти в мир, но горе тому, через кого придет соблазн». Там скорбное признание неизбежности соблазнов — здесь приглашение соблазнов в мир ради вящего торжества истины. Это какая-то легкомысленная игра истиной и совестью человечества, основанная — насколько дело касается всего того, что превосходит геометрию, — на необыкновенном оптимизме по отношению к истине и к человеческой природе, а еще более — на школьном и исключительно головном, иначе не скажу, представлении о человеческой жизни. Представьте себе, как я это себе представляю: на одной чаше весов — растленные дети (для растления которых так много делают на современном высоконравственном, либеральном и демократическом Западе), а на другой — «яснейшее ощущение и живейшее впечатление правды, произведенные столкновением ее с ложью». Это какое-то извращенно-эстетическое мировоззрение; это близко к тому, что произносил иногда Леонтьев, оскорбленный либеральной западной пошлостью: что и злу, и страданию надо быть, чтобы посреди них ярче светили добро и правда. Но эстетическое чутье Леонтьева несомненно, и для него это были не пустые слова — в отличие от Милля, который ни зла, ни страданий, в мир злом введенных, не видит, и проводит свои кривые и прямые линии в полной уверенности, что люди и геометрические фигуры мало отличаются друг от друга.

Милль говорит: «Мы никогда не можем быть уверены  том, что мнение, которое мы пытаемся подавить, есть ложное мнение; и даже если бы мы были в этом уверены, подавлять его всё равно было бы дурно. <…> Есть величайшая разница между тем, чтобы предполагать мнение истинным, поскольку все попытки его опровергнуть оказались безуспешными, и тем, чтобы принимать его за истину, не допуская попыток опровержения. Полная свобода противоречия и опровержения наших мнений есть то условие, которое оправдывает нас в предположении этих мнений истинными, в интересах действия; и на никаких других основаниях существо с человеческими способностями не может иметь разумной уверенности в том, что оно право». 

На это я бы ответил, что свобода обсуждения, опровержения и отвержения, примененная без изъятия ко всем истинам, очень скоро должна оставить общество без истин вовсе — по меньшей мере, без тех, которые «превышают геометрию». Не может быть, чтобы Милль (говоря: Милль, как всегда подразумеваю либерала вообще) не знал, что все принятые истины, касающиеся области человеческого, ни разумному доказательству, ни разумному опровержению не подлежат. Разуму вообще нечего или очень мало что есть сказать о как об отдельном человеке, так и об истории человечества; опровержением «строго разумных» взглядов на личность и на историю не следует даже и заниматься, так как они с завидным постоянством обрушиваются один за другим. Можно даже заподозрить (как это подозревал Достоевский и иные), что человеческие истины, вернее, истины о человечестве — иррациональны, внеразумны, и с ними нечего делать ни геометрии, ни диалектике; еще Сократ мог полагать, что «блаженство души — в правильно составленных речах», но мы не можем быть так доверчивы…

С одной стороны, Милль заявляет, что «человечество достигло способности к самоусовершенствованию путем свободной и равной дискуссии»; с другой — что, например, «относительно любого не самоочевидного вопроса девяносто девять человек, совершенно не способных о нем судить, приходятся на одного, который способен; и то способность суждения у этого сотого человека только относительная; у большинства выдающихся людей, в любом из прошедших поколений, были мнения, ложность которых мы теперь знаем, и эти люди делали или одобряли много таких вещей, которые в наше время никем не могут быть оправданы».

Трудно здесь не заметить противоречия. Свободное и равное обсуждение в условиях, когда мнения девяноста девяти человек из ста не стоят внимания, поскольку не имеют никакого отношения к истине, но при этом бережно и внимательно выслушиваются, должно неизбежно превратиться в насмешку — и оно превращается, как мы хорошо знаем из опыта. Впрочем, сделав такое грустное обобщение человеческой способности суждения, Милль успокоительно добавляет, что «опыт и обсуждение» имеют силу исправлять ложные мнения, и рисует происхождение мудрости, в котором опыт имеет куда меньшее значение, чем мнения тех девяносто девяти собеседников, о которых сказано выше. Вкратце, тот мудр, кто всю жизнь прислушивался к критике своих мнений со стороны других людей, принимал верное и отбрасывал ложное; выслушивал всех, кто может сказать хоть что-нибудь о предмете, и на основании этого пестрого множества суждений создавал свое. «Нет мудреца, который приобрел бы свою мудрость иным путем, и не в силах человеческого разума приобрести мудрость иным способом». Мало будет сказать, что это совсем не так. Описанная Миллем картина куда больше напоминает работу народного представительства с совещательными правами при полновластном монархе, для которого в самом деле мнения и несильных в суждении подданных имеют ценность, т. к. исходят из мест и положений, ему по личному опыту малоизвестных, нежели историю приобретения мудрости. Мудрость приобретается из бесед с мудрыми, в первую очередь. Для ее приобретения необходимы, кроме того, сдержанность в суждениях и постоянная готовность к пересмотру и отвержению собственных мнений. Тот, кто хочет стать мудрым, действительно много слушает, но слушает он немногих.

Милль заявляет:

«Если бы ньютонова философия была изъята из обсуждения, человечество не чувствовало бы таки полной уверенности в ее истинности, какую оно чувствует теперь. Мнения, в которых мы уверены больше всего, только приглашают всех желающих испытать их основательность. Если этот вызов не принимается, или принимается, но опровержение не удается, мы по-прежнему остаемся далеки от уверенности; но всё же мы сделали всё, что только позволяет нам теперешнее состояние человеческого разума; мы не пре­небрегли ничем, что могло бы помочь истине достичь нас; мы можем надеяться, что если есть лучшая истина, она будет найдена, когда человеческий ум станет способным ее воспринять; а до тех пор мы можем быть уверен в том, что достигли такого приближения  к истине, какое возможно в наши дни. Такова мера уверенности, доступная существу, чьи суждения подвержены ошибкам, и таков единственный путь к этой уверенности».  

Это рассуждение было бы хорошо, если бы относилось исключительно к тем истинам, которые добываются диалектическим путем, т. е. так, как это учил делать Сократ, или если бы всё в мире поддавалось сократическому методу. Однако существуют целые области, из него изъятые — главным образом, связанные с истолкованием опыта человеческой души и смысла человеческой жизни, и к тому же такие, в каких «уверенность», в ее человеческом смысле, не имеет места… Представления и здесь сменяют друг друга; но в появляются и распространяются совсем другим путем, нежели принятые истины (received opinions, как выражается Милль) «сократического» порядка. Требовать «свободной дискуссии», т. е. рационального обсуждения, для вещей иррациональных, не находящихся в ведении разума, значит требовать их упразднения, избегая лишь называть вещи своими именами. Если бы Милля, т. е. либерализм, действительно занимала судьба религиозных и метафизических вопросов, ему бы следовало ограничить область, в которой ссылки на «нынешнее состояние человеческого разума» имеют силу, и уточнить правила обсуждения тех вещей, которые опытным путем ни решительно подтвердить, ни решительно опровергнуть невозможно. Однако Милль ничего подобного не предпринимает и требует свободы рационального обсуждения для религиозных истин, прекрасно зная, что эти истины добыты на нерациональных путях[8]

А вот прекрасные и громкие слова:

«С какой бы неохотой лицо, имеющее некоторое твердое убеждение, ни допускало, что это убеждение может быть ложным, его должно побуждать то соображение, что даже истинное утверждение, которое не обсуждается полно, часто и бесстрашно, есть мертвая догма, а не живая истина». 

Однако призыв к свободе обсуждения в области метафизической, о которой Милль здесь и говорит, мало что дает человечеству, т. к. всё, что нам известно о метафизических вопросах (если здесь можно употребить слово «известно»), имеет источником религиозное вдохновение и религиозный опыт относительно небольшого ряда лиц, к которому большинство из нас может только присоединиться или не присоединиться. «Разумное» обсуждение метафизических вопросов может руководствоваться только сугубо внешними признаками истины, т. е., в первую очередь, отметаемым как недопустимый критерием душевного блага личности. Метафизические истины в нашем мире оцениваются сообразно приносимым ими по эту сторону смерти плодам, и никак иначе; истины, приносящие уродливые и смертоносные плоды, должны вызывать у нас сомнение… «По плодам познаётся дерево…», учил нас Христос. В отношении метафизических вопросов можно либо придерживаться приведенного выше правила, либо огульно отрицать само существование таких вопросов, а всех, кто по-прежнему смотрит на них как на достойные внимания, презирать — и удалять, по возможности, от всех общественных дел. «Свобода обсуждения» в этой области очень быстро превращается в то самое, от чего Милль отталкивался, как от наихудшего примера в области истории человеческих мнений: в борьбу с ересью, конечная цель которой, правда, не спасение души еретиков, но приведение их к молчанию.

По обстоятельствам своего времени, надо заметить, Милль требовал некоей свободы для метафизических прений вообще, как будто его занимали какие-то иные, внехристианские метафизические построения. Либерализм до сих пор сохраняет этот вид благородного защитника свободного спора — ни дать ни взять, современный Сократ, — однако давно уже пора сказать, что с самого начала речь шла не о праве свободно противопоставлять одни религиозные представления другим, одну метафизику — другой, одни нравственные (все высшие религии неотделимы от нравственности) правила — другим, но о свободе отрицать христианство, а если сказать более широко — отрицать, изгонять из мира, препятствовать распространению любого религиозного мировоззрения. Когда Милль говорил о «свободе дискуссий», он имел в виду именно эту свободу. Помните ли описанный Лесковым спор учителя Варнавы Препотенского и протопопа Туберозова? «Вы… вы хотите нас всех в Сибирь сослать!», говорил протопопу Варнава. «А вы чего хотите? Вы хотите, чтобы нас не было», спокойно отвечал Туберозов, на что учитель отвечать уж не решался, потому что хотел именно этого, и только для спокойствия публики — точь-в-точь как Дж. Ст. Милль — говорил о «свободе для всех мнений».

Кстати, раз уже я коснулся этого. В том месте своего очерка, где Милль защищает «свободу обсуждения», он ссылается сначала на Сократа, затем на Христа. Сократа, говорит Милль, современники обвиняли в «нечестии и безнравственности», Христа — в «кощунстве». И ведь, добавляет он, их обвинители «были, по всем видимостям, не плохими людьми — не худшими, чем люди бывают обычно, но скорее лучшими; людьми, которые обладали в полной мере, или даже более, чем в полной мере, религиозными, нравственными и патриотическими чувствами своего времени и своего народа; принадлежали к тому самому типу людей, которые, во все времена, включая наше, имеют все основания прожить жизнь, пользуясь уважением ближних».

Сравнение, на мой взгляд, нечестное — такое же, как призыв к «свободной дискуссии», которая — раз только начнется — будет сведена к уничтожению предметов и понятий, которые должны были обсуждаться. Сократ и Христос, в отличие от позитивистов и атеистов XIX столетия, проповедовали положительные ценности, и потому остались в истории как живые и действующие до нашего времени силы. [9]

«Если бы все люди, кроме одного, придерживались одного мнения, и только один человек — противоположного, человечество имело бы не больше права заставить это лицо умолкнуть, чем оно, если б имело власть, было бы вправе преградить уста человечеству», — пишет Милль в защиту замалчиваемых истин. Читая это, и много подобных ему мест, надо иметь в виду, что об «истине» Милль (читай: либерализм) говорит в весьма своеобразном и условном смысле. «В интересах действия мы принимаем за истину то мнение, которое, в условиях полной свободы обсуждения и опровержения, не было опровергнуто», примерно так он выражается. Следовательно, речь идет вовсе не об «истинах», даже не о достоверных мнениях, а о временных предположениях, пригодных для того, чтобы строить на них наши поступки. Больше того — к и без того условному, временному, основанному только на временной пользе понятию истины он добавляет:  «Мы никогда не можем быть уверены  том, что мнение, которое мы пытаемся подавить, есть ложное мнение», — т. е., продолжая мысль, и в истинности наших мнений мы не можем быть уверены никогда. Мерой истинности мнения становится его способность устоять перед критикой со стороны современников; мнение современников, их кругозор и уровень умственного развития делаются последними судьями наших мнений. По существу, это совершенно не ново: это как раз то, что провозглашала людская мудрость всех известных нам времен. Необыкновенно и ново только то, что Милль требует подчинения мудреца толпе («этому пестрому набору немногих мудрых и многих глупых личностей, называемому публикой»), в то же самое время говоря о «защите от тирании большинства»…

Много страниц Милль посвящает защите «свободы совести». В это понятие он вкладывает не менее своеобразный смысл, чем в понятие «истины» — смысл, замечу, принятый и усвоенный либерализмом вплоть до наших дней. В первую очередь, это свобода обсуждения, опровержения и отвержения господствующих мнений; свобода от убеждений, если хотите, как мнений, не подверженных критической проверке; свобода от всякого авторитета. Милль рассматривает три возможных случая: убеждения большинства ложны; убеждения большинства истинны; убеждения большинства содержат в себе только часть истины; и во всех случаях находит свободу обсуждения и опровержения господствующих мнений целебной.  Всю силу и всё красноречие (и даже скрытое лукавство) он вкладывает в рассмотрение первого случая. Нет сомнения в том, что он убежден заранее: мнения большинства (в его время, по меньшей мере) ложны; мнения преследуемого (как ни условно слово «преследование» применительно к Англии середины XIX столетия) меньшинства — истинны. Указывая на Сократа, Христа, ранних христиан, Милль говорит: «То, что казалось большинству злом, на самом деле было добром; то, что казалось большинству ложью, на самом деле было истиной». Сократ был основателем всей будущей философии; Христос — благодетелем человечества; обоих современники преследовали и убили. «Так и теперь, — говорит Милль, — преследуют тех, кто не верит в Бога и в будущую жизнь». Говоря это, он кривит душой. Если Христос действительно был благодетелем человечества; если христианство, которое казалось современникам ложью и злом, на самом деле было истиной и добром — где в этом перечне преследуемых за истину место для отрицателей Бога и жизни вечной? Этого места либо нет; либо Милль говорит об «истине» в совершенно особом смысле (отчасти так оно и есть); либо все ссылки на Христа и христиан легковесны и имеют целью ввести в заблуждение читателя. Даже рассматривая третье и последнее предположение (как общепринятые, так и необщепринятые истины верны только отчасти), он не может спокойно отозваться о христианстве (Основателя которого только что называл «благодетелем человечества»). На воображаемый вопрос: «Разве в христианской морали не содержится цельная, не частичная истина?» Милль с величайшим раздражением, совсем не тем спокойным тоном, каким он говорил прежде, отвечает, что, во-первых, никакой полной и самодостаточной морали из Евангелия извлечь нельзя, т. к. в нем больше «красот поэзии или красноречия, чем законодательной точности»; что, во-вторых, за системой морали следует обращаться к Ветхому Завету, который, однако, во многих отношениях — вполне варварское сочинение, написанное для варварского народа; в-третьих, что мораль Св. Павла есть в основном мораль приспособления к языческому государству; то же, что мы называем «христианской моралью» есть, в основном, мораль раннего средневековья — реакция против языческого мира, не имеющая в себе ничего самобытного. Мало того, христианская мораль  ничтожна своим государственным содержанием, и ничего не говорит об обязанностях лица по отношению к государству, о личном достоинстве и чувстве чести. 

И наконец, Милль взрывается — не забудьте, всего через несколько страниц после того, как он назвал Христа благодетелем человечества и вписал христианских мучеников в один список с современными «преследуемыми» атеистами:

«Я полагаю величайшей ошибкой по-прежнему искать в христианском учении того полного свода правил поведения, который, по замыслу его создателя, оно должно быть поощрять и укреплять, хотя содержит только отчасти. Я полагаю также, что это узкая теория становится тяжким практическим злом, значительно умаляющим ценность морального наставления и воспитания, для распространения которого многие благонамеренные люди прилагают усилия в наши дни. Я весьма опасаюсь, что попытка образовать ум и чувства по исключительно религиозному образцу, отбрасывая те светские нормы (как их можно назвать ввиду отсутствия лучшего слова), которые прежде сосуществовали с христианской этикой и дополняли ее, заимствуя что-то из ее духа и вливая в нее что-то из своего собственного, приведет, и уже приводит, к низкому, малодушному, холопскому роду характера, который, всецело подчиняясь тому, что он полагает Высшей Волей, неспособен возвыситься до понимания или сочувствия по отношению к понятию Высшего Блага».

Нет нужды указывать, что, несмотря на всю обстоятельность и наукообразность изложения, цели свои Милль знает заранее, и вовсе не собирается рисковать, доказывая и рационально обосновывая свои предпочтения — т. е. применяя к ним тот метод, который он так настойчиво защищает, говоря о религии и метафизических утверждениях вообще. «Бог и будущая жизнь», «христианская мораль» суть вещи безусловно осужденные, и никаких доказательств тут быть не может. Религия и только религия должна предъявлять разуму полученные от разума же верительные грамоты; когда же разум утверждает нечто такое, что не может быть подтверждено или опровергнуто повседневным опытом, никаких особых ручательств не требуется. Милль знает, что Бог и будущая жизнь — ложь, и никаких доказательств этого «знания», которых и быть не может, не предъявляет. Поразительно, что Милль уже настолько далек от религии и религиозной этики (в данном случае — христианской), что ищет в ней и требует от нее того, чего никогда, ни при каких условиях в ней не может быть — а именно, каких-то «государственных соображений», «поощрения чувства чести» и прочего. Тем и отличается язычество от высшей религии, что в нем государственное благо еще не отделено от блага души, этика — от закона. Но Милль, рожденный в христианском государстве, уже далек от его основ бесконечно, и в государственной религии Рима, да что там — в исламе готов видеть если не религиозный (религия его занимает только как опасный враг), то хотя бы этический идеал. «По мере отторжения Европой христианской прививки всё больше проявлялось наследие старого Рима, и, наконец, Христос ушел, а Рим остался».

«Удержим личность от нанесения наказуемого законом вреда другим людям, но позволим ей во всём остальном следовать собственным наклонностям и применять на деле свои “свободно сформированные мнения”», [10] говорит Милль, как будто забывая о том, что «собственные наклонности» проявляются не в пустоте, но в обществе, и являются если не уроками, то примерами для других. Воистину мечтой либерализма, его образом общества является безвоздушная пустота, в которой скользят по своим траекториям управляемые законами механики мертвые камни. Камень камня не соблазнит и не растлит — если, конечно, Миллю и всем бывшим с тех пор либералам эти слова что-то говорят. Только при таком убеждении можно рисовать картину общества, в котором все возможные человеческие склонности и способы поведения будут «свободно состязаться», и верить в то, что такое «состязание» приведет к лучшему… [11]

«Молодость учится на чужом опыте; зрелая личность использует и толкует свой собственный опыт, как она того хочет. Обычаи и предания не могут ее связывать, потому что созданы другими людьми, на основании другого опыта, к тому же, возможно, неправильно истолкованного или неприменимого к обстоятельствам. Кроме того, простое следование обычаям не развивает ни одной человеческой способности, кроме способности подражания; самостоятельность во всём — единственный путь к развитию как умственных, так и нравственных способностей личности».

Всё это прекрасно, но вынесено как будто из какого-то другого мира. Какая же личность примется «равномерно развивать все свои способности», если в самом начале не будет направлена на путь роста и самоограничения? И сколько личностей вообще способны если не к восходящему движению, то хотя бы к ровной, достойной жизни? И как много таких личностей, не имеющих опоры в себе, находили ее в обычае, в общепринятых мнениях и ценностях? Может ли человек быть судьей сам себе, и сколько таких, которые могут?

Нет слов, на родине Милля пуританство воспитало сильную личность, убежденную в своем космическом одиночестве, приученную к фатализму, видящую в отчаянной борьбе с возможно враждебным роком последнее спасение. «Все мы, может быть, предопределены к погибели. Бог неумолим и, вообще говоря, не нуждается в человеке. Только по удаче или неудаче наших земных дел мы можем, насколько это посильно человеку, определить свою загробную судьбу. Так будем же ожесточенно трудиться во славу этого жестокого Бога!» Это отчаянное мировоззрение выработало породу сильного и самоуверенного одиночки, который действительно был суровым судьей себе и другим, и человека именно этой породы, только совершенно освобожденного от идеи Бога, рисует нам Милль. У этого человека нет страстей, или они подавлены до совершенной неразличимости; он сам строит план, сам воздвигает здание; «сам себе садовник, сам себе цветок»; и развивает себя в том и настолько, насколько хочет… Вопрос в том, воспроизводима ли эта человеческая порода сама по себе, без питающей ее религиозной почвы. Время, я полагаю, ответило на этот вопрос. Либерализм полагал, что вечно, или долгое время, будет иметь дело с сильной и высокоразвитой личностью, способной к сознательному самоограничению, причем видел в христианской почве, в государстве и церкви, только помеху для выработки и существования этой личности. Жизнь, однако, показала, что высокоразвитая и способная к самоограничению личность не себе обязана своим появлением; что она — только плод многолетнего культурного развития, и христианская мораль в этом развитии была не «помехой», а причиной.

Ясность и наукообразность формулировок скрывает истинную сущность миллевского очерка. Несмотря на всю видимость трезвости и научности, перед нами либеральная утопия, в которой, как и во всех утопиях, скрывается изначальная трещина. «Личность, — провозглашает Милль, — должна быть абсолютно свободна; за исключением того возраста, которому приличествует подчинение авторитету и изучение чужого опыта; но как только человек достигает определенного законом возраста зрелости, он должен быть освобожден от всякого авторитета, от всякого чужого опыта, от всякого нравственного (не говоря уже о законном) принуждения, и может на всех путях следовать только влечениям своей природы». В этом утверждении — целое гнездо противоречий.

Во-первых, предполагается, что человек, по достижении некоего возраста (который, к тому же, равен для всех и может быть определен законом) становится вполне зрелым существом, способным без побуждения стремится к доброму и без принуждения отвергать дурное.

Во-вторых, считается самоочевидным, что предоставленная самой себе личность будет стремится исключительно к всестороннему развитию сообразно своей природе, к «высоким мыслям и возвышающим чувствам». (Более того: почему вообще предполагается, что развитие сообразно своей природе, т. е. согласно наиболее сильным своим стремлениям, равнозначно высоким мыслям и возвышающим чувствам? «Индивидуальность — то же самое, что развитие», пишет Милль. Но почему это развитие должно быть непременно положительным? И вообще для такого свободомыслящего ума, отвергающего господствующее представление о добре и зле, довольно странно ссылаться на «высокое»…)

В-третьих, согласно Миллю, в обществе вседозволенности (духовным отцом которого он по праву должен считаться) должен быть выделен особый угол для тех, кто еще не достиг «определенного законом возраста» — в котором они развивались бы под защитой авторитета и опыта предыдущих поколений; трудно это себе представить! Как разграничить мир вседозволенности и мир ограничений и нравственных внушений? Как избежать влияний извне?

И, наконец, в-четвертых: почему пример «наиболее своеобразных индивидуальностей» должен быть непременно благим? Как быть с куда более сильным и заразительным дурным примером? Нельзя же предположить, что самая совершенная (допустим) образовательная и воспитательная система не будет никогда давать осечку.

Нельзя не видеть, что в отношении человека и общества Милль — безграничный оптимист. Он принимает на веру, без доказательств, самые смелые предположения относительно человека и его природы, а именно — предположения самые лучшие, самые лестные. В пуританстве, утверждающем, будто «природа человека в корне повреждена» (положение общехристианское, из которого пуританство делает только чрезвычайно далеко идущие выводы), Милль видит не «частичную истину», которую следовало бы дополнить и поправить, но чистую ложь, и прямо говорит: с природой человека всё в порядке, нужно только дать ему неограниченную свободу действовать сообразно этой природе. Однако если бы с природой человека всё дело действительно обстояло так хорошо, как полагают либералы, то человеческая история, полагаю, имела бы несколько иной вид. Христианство небезосновательно говорит о порче, трещине в человеческой природе, которая не позволяет человеку ни удовлетвориться животным существованием, ни предаться добру или злу в чистоте. Есть некая сила, всегда отклоняющая компас человеческих желаний, куда бы ни указывала его стрелка — к добру или злу. Человек есть существо, которое строит здания и само их разрушает, причем с одинаковым удовольствием делает и то, и другое. Поэтому смотрим ли мы на человека как на животное существо, как на «смертного бога», как на злобную тварь — мы во всех случаях ошибаемся. Христианство честно признаёт присущую человеку двойственность — философия, с ее страхом всякого дуализма, предпочитает ее не видеть, и только от господствующего настроения эпохи зависит, какая из сторон человеческой природы будет принята за единственную, за сущность человека. В наши дни в человеке предпочитают видеть демона-разрушителя; но еще несколько столетий назад предпочитали смотреть на него как на смертного бога

Принцип «свободного обсуждения» истин, которые не могут быть ни доказаны, ни опровергнуты логическим или опытным путем, или же таких, «опытный путь» проверки которых требует целых человеческих жизней или столетий, в конечном счете должен приводить к отвержению этих истин вообще, или — что то же самое — к провозглашению равной ценности всех могущих быть высказанными мнений. Не думаю, чтобы этот вывод не соответствовал намерениям Милля. Условием свободного развития человеческой личности он явно считал выведение всех спорных, а в конечном счете — важнейших, вопросов человеческого существования «за скобку». Общество, своей главной целью ставящее охранение интересов меньшинства, всякой человеческой личности, независимо от признаваемых ей ценностей, вполне может стать мягкой подстилкой, уютным стойлом, но никогда больше не будет оградой и защитой культуре. Либерально понятое государство перестает быть домом своеобразно понятой, исключительно признанной, ревниво охраняемой культуры, и становится теплым гнездом для выведения «индивидуальностей», которых самоутверждение заботит куда больше, чем культура или будущая судьба опекающего их государства. Это тоже своего рода «идеал», сторонники которого в последние столетия не переводятся в России; но это идеал, враждебный всякому культурному развитию. Удивительно, что Милль, который так печется о своеобразии личного развития, о «высоких мыслях и возвышающих чувствах», [12] не видел непосредственной связи между культурой и личным развитием, в первой не ощущал почвы для второго и забывал о том, что не имея под собой доброй почвы, никакая «высшая личность» не разовьется; и на истощенной земле, пользуясь «неограниченной свободой», поднимутся сорняки… Защищая личность, следует защищать культуру; защищая культуру, следует защищать неравенство и отбор, п. ч. ни одна известная нам культура не вырастала на основе «свободного состязания истин», напротив — с самого начала шла по пути ограничения и самоограничения, ревнивой защиты высшего и священного. То, что человечество собиралось вокруг разных алтарей, не упраздняет необходимости алтарей вообще. Однако в культуре, по-видимому, Милль не видит ничего, кроме набора более или менее ложных мнений, который только стесняет личность на ее пути к «разностороннему развитию». Человек предполагается действующим в пустоте, «всесторонне развивая»… что же, собственно, ему полагается развивать? Ожидается, что он станет «следовать свойствам своей натуры». Однако в условиях отсутствия питающей и поддерживающей культурной почвы мы вправе заподозрить, что за «свойствами натуры» будут приняты, скорее всего, господствующие склонности, если не сказать — страсти. По меньшей мере, опыт второй половины XX столетия, когда либерализм захватил всю Европу и известную часть Азии, оправдывает это подозрение.

Надо признать, что идеал безграничной свободы личности у Милля всё-таки имеет положительное обоснование — в отличие от современных либералов, для которых «вседозволенность» стала самостоятельной ценностью. Мало того, это обоснование совершенно не имеет отношения ко всей рассудочно-юридической системе общества, проповедуемой Миллем. Оно замечательно непоследовательно — а потому и не сохранило ценности для учеников.

«Горькая истина в том, что, какие бы почести ни оказывались действительному или предполагаемому умственному превосходству, современный мир всё более идет к тому, чтобы сделать посредственность господствующей силой в человечестве. В древней истории, в средние века, и в убывающей степени в течение долгого перехода от феодального порядка к современности, личность была силой как таковая, и если она обладала или большими дарованиями, или высоким общественным положением — значительной силой. В настоящее время личность потеряна в толпе. <…> Теперь единственная сила, заслуживающая этого имени, есть сила людского множества — и правительств, стоящих на службе склонностей и инстинктов этого множества, …другое имя для которого — коллективная посредственность. И, что еще более ново, массы в наше время не заимствуют своих мнений у сановников Церкви и государства, у стоящих на виду вождей или из книг. Источником их мнений являются газеты, говорящие к ним или от их имени по случаю текущих событий — то есть люди, немногим отличающиеся от них самих. Я не жалуюсь на это. Я даже не думаю, что нечто лучшее, вообще говоря, может быть совместимо с нынешним состоянием человеческого ума. Но от этого признания правительство посредственностей не перестает быть посредственным правительством».

Искреннее и горькое чувство, с которым Милль это произносит, не знакомо либералу нашего времени. В качестве «человека массы» этот либерал вполне доволен существующим положением дел. Духовная нищета и умственная неполноценность демократической толпы его вполне устраивают, лишь бы «свобода неограниченного формообразования» оставалась нетронутой, лишь бы не затрагивалось право личности так отклоняться от всего общечеловеческого, как ей заблагорассудится. Мимоходом бросаемое Миллем: «у среднего человека посредственны не только умственные способности, но и склонности» ему совершенно чуждо… Современный Запад догматически и бездумно воспроизводит миллевскую проповедь личного своеобразия во что бы то ни стало, нимало не задумываясь о том, зачем это своеобразие ему нужно. Для Милля своеобразие, судя по всему, было не целью, а средством, хотя уверенность его в том, что «избыток личного своеобразия неизменно сопутствовал высокому развитию личности», и что «эксцентричность» как таковая является «противоядием против тирании общественного мнения», в наше время может только удивлять. [13] Из того, что личности прошлого были высокоразвиты и своеобразны, ничуть не следует, что своеобразие ведет к высокому развитию. Снег бел и холоден; значит ли это, что белизна охлаждает?..

Человек переходной эпохи, Милль всё еще ценил многое из того, что было отвергнуто последующими поколениями — высоко поднявшуюся самобытную личность, независимость и силу суждений, — хотя уже не видел причин, порождающих то, что было ему дорого в человеке. Его восхищение личностью непоследовательно и безосновательно в пределах утверждаемой им системы ценностей, что и показал современный либерализм, который относительно самобытности личности, силы суждения, вообще относительно общего уровня человека в «демократическом» обществе, никаких требований и оценок не имеет, поощряя — как я давно уже имел случай написать — «слепую свободу формообразования», свободу для пустых скорлупок… Предпочтения Милля были сформированы другой эпохой, т. е. были бессознательны и потому ценны. За вычетом этих предпочтений «радикальный либерализм» превращается в не осознающее себя догматическое учение, требующее некоторых отрицательных условий ради забытых положительных ценностей. Странно сказать и странно слышать: либерализм провозглашал-таки некоторые положительные ценности! Сегодня, когда требование «пустой свободы», свободы ради себя самой, звучит всё громче, в это трудно поверить. Ученики, как это всегда бывает, усвоили только то из произведений своего учителя (а глядя на современный Запад, нельзя не поверить, что Милль — его действительный духовный учитель, чья роль сравнима только с ролью Маркса — на Востоке), что было последовательно и систематично, т. е. мертво. Все иррациональные, но важнейшие его предпочтения были отвергнуты ради систематической, зато и легкой в усвоении, мишуры. Не случайно Конст. Леонтьев охотно и сочувственно ссылается на сочинения Милля в их критической по отношению к современному обществу части — именно той, которая не представляет никакой ценности для современного либерала, требующего свободы ради нее самой.

Когда Милль говорит о «благе», он не вполне откровенен с читателем. Внутри себя он, вне всякого сомнения, под «благом» понимает «наивысшую пользу». Следовательно, когда Милль пишет, что предоставленные самим себе личности станут свободно соревноваться, и в этом свободном соревновании «лучшее» победит и, возможно, будет усвоено обществом — он не взвешивает своих слов. Говоря «лучшее», он имеет в виду «полезнейшее»; но доказано ли, что лучшее, т. е. качественно высшее — всегда «полезно»? На это у Милля, конечно, есть ответ: речь идет о дальней пользе общества, не о ближайшей выгоде личности, с которой эта «дальняя польза» может и расходиться. Однако как с утилитарной, так и с духовной точки зрения, следование «высшей пользе» или «высшему идеалу» — во многих случаях опасно для личности, грозит если не сократить решительно ее дни, то извергнуть ее из общества, окружить стеной… Учением Дарвина (частным случаем утилитаризма в применении к животному миру) не объяснить происхождения известного нам общества — в первую очередь потому, что «ближняя» выгода личности во всех, как говорит Милль, «далеких от очевидности вопросах» разительно расходится с «дальней пользой» общества; и стремление многих частных воль к сиюминутно выгодным целям ведет общество, через кратковременное внешнее процветание — к внутреннему распаду, к исчезновению силы быть. И в то, что наиболее успешны и «заразительны» для общества, наиболее полезны для личностей будут именно те начинания, которые мы называем «благими», а утилитаристы — «полезными», верится с трудом. Слишком велика человеческая готовность смотреть не на «дальнюю пользу», а на сегодняшнюю выгоду, если не прямо на сиюминутное удовольствие. То, что личности кажется благом сегодня, не всегда оказывается полезно завтра, а в будущем может принести прямой вред. И наоборот: что кажется нам сегодня вредным или безразличным, может оказаться удобным и нужным впоследствии. И главное: замена иррациональных мер и оценок (добро и зло) рациональными (польза и вред) была бы оправдана, если бы само общество, к которому мы эти оценки применяем, было рациональным учреждением — доказательств чего человеческая история не дает. Именно то, что в ней — если не постоянно, то время от времени — побеждают идеи, обещающие «дальнюю пользу», совершенно неутешительно для рационалиста, т. к. торжествуют эти идеи ценой всяческих невыгод, неудач и страданий своих сторонников.

У Милля на это также есть ответ. Мысль о том, что истины должны приходить в мир путем преследований и страданий, он называет возмутительной, пригодной только для варваров; «просвещенному» обществу он предлагает разумно принимать все новые истины, какими бы отвратительными они ни казались, а те из, них, которые не выдержат испытания опытом и свободным обсуждением, отбрасывать. Для того, чтобы эти разношерстные истины могли «свободно соперничать», Милль предлагает каждой личности, с одной стороны, быть предельно терпимой по отношению к внешним мнениям, принимая — с другой стороны — свои собственные мнения за истинные только временно, «в интересах действия», пока обстоятельства не доказали обратного. Следствием такого относительного понимания ценностей может быть только утилитарно окрашенный нигилизм, т. е. неверие ничему за исключением собственного удобства и выгоды. Сила личности есть сила принятой ей внутрь себя истины, а не дрябло-скептических рассуждений об относительной пользе и относительной же истинности. Весь проповедуемый Миллем и другими скептицизм не был таким всеобъемлющим, как это может показаться, но относился только к области безразличного, внешнего по отношению к тому, что было сердцевиной их убеждений. Мне несколько даже неловко говорить об этих психологических основаниях философии, для меня вполне очевидных, но это необходимо: слишком уж любят сторонники рациональных учений и свою собственную душевную жизнь представлять насквозь «рациональной», умело подсвечивая ее «светом разума» — всегда так, чтобы этот «свет» не попадал на темное, непрозрачно-иррациональное ядро их убеждений.

Неограниченное своеобразие личного поведения Милль предлагает как средство возрождения индивидуальности. Это сомнительно. Безудержное внешнее формообразование при внутреннем безразличии — или, по меньшей мере, чисто утилитарном отношении — к истинам не может выработать высокоразвитую и сильную личность, в первую очередь потому, что в своем развитии личность больше опирается на положительное, чем на отрицательное или безразличное — на то, во что она верит, больше, чем на то, что она допускает. «Свобода критики, отвержения и опровержения» — применительно к личности есть свобода убийственная. Основу выработанной личности составляют именно положительные убеждения, уже обладая которыми, но не ранее, можно «критиковать, опровергать и отвергать».

Вообще, как показал опыт, всякий последовательно-критический взгляд на высшие вопросы, проведенный с надлежащей смелостью до конца, приводит к уничтожению самих этих вопросов. «Неограниченная свобода критики» есть «нигилизм» в зародыше; «нигилизм» есть «неограниченная свобода критики», доведенная до конца. Раз ступив на ложный путь «рационального исследования» иррациональных предметов, с него уже не сойти. Действительная научность и критика могут проявляться только в точном анализе иррационального; в осторожном отделении обстоятельств от сущности вопроса; но не в смехотворных попытках «разумно обосновать или опровергнуть» то, что получено не от разума.

Опасность столь ценимой нашим временем «всесторонней критики» в том, что, начиная с определенного места, она перестает быть исследованием смыслов и становится разложением смыслов. Скажем, при исследовании некоторого литературного произведения все критические приемы хороши до тех пор, пока мы признаём, что автор хотел нам рассказать именно то, что он рассказал — т. е. до тех пор, пока мы признаём существование смысла в этом произведении. Если же мы «критически» и вполне произвольно допускаем, что автор хотел нам рассказать совсем иное; что автор вовсе ничего не хотел нам рассказать; или, наконец, что автор писал свое сочинение в бреду, не сознавая, что он пишет… в этом случае мы вступаем в область воображаемого, сохраняя при этом в высшей степени научный и критический вид.

«Милль хорош, но очень уж непоследователен», пишет Константин Леонтьев. Действительно, как можно столь верно сказать об источниках величия старой Европы: «Что сделало европейское семейство наций совершенствующейся, подвижной частью человечества? Не какое-то их особое превосходство, которое, если существует, то существует как следствие, не как причина; но их замечательное разнообразие характера и культуры. Личности, классы, народы были крайне непохожи друг на друга; они следовали различным путям, каждый из которых вел к чему-нибудь ценному; и хотя во все эпохи следовавшие разным путям были взаимно нетерпимы и каждый думал, что навязать собственный путь другим было бы прекрасным делом, их попытки пресечь чужое развитие редко имели прочный успех, и каждому со временем удалось перенять то доброе, что нашли на своем пути другие. Своим многосторонним прогрессом Европа, на мой взгляд, полностью обязана этой множественности путей» — и после этого проповедовать «свободную борьбу истин» в обществе, принимающем эти истины временно и утилитарно, «в интересах действия»? В том-то и дело, что прежние европейцы верили в свои истины безусловно, и только потому могли черпать в них силы. Они боролись не ради того, чтобы со временем придти к какой-то усредненной «общей истине» или «наибольшей пользе», а для того, чтобы развить в этой борьбе за исключительно понятую истину все лучшие стороны своего характера и дойти по пути этой истины до конца — что более обогащает человечество, чем «свобода критики и опровержения». Чтобы «критиковать и опровергать», ни большого ума, ни особенных дарований не нужно — напротив, достаточно и очень малых, меньших, чем нужно для того, чтобы однажды уверовать и всегда стремиться. Да и надо еще заметить, что временные и условные истины, принимаемые на веру из соображений наибольшего удобства, не оставляют по себе следов. Основанное на них общество будет не только «освобождено от власти обычая», но и не создаст никакого обычая, которому смогли бы следовать потомки. Ход времен разрывается; река истории дробится на отдельные водоемы, почти не связанные друг с другом, каждый из которых вполне обособлен, знает только свои интересы и выгоды, никому не наследует и никому не оставляет наследства…

Одно из важнейших для современного либерала представлений — моральное превосходство меньшинства над большинством — у Милля нигде не выражается явно. Однако там, где Милль говорит о столкновении общепринятых и «еретических» мнений, он молчаливо подразумевает, что преследуемое меньшинство всегда право, хотя и не предоставляет никаких доказательств. Ссылки на Сократа, Христа и ранних христиан нужны ему только для того, чтобы придать своему предположению наибольший вес[14] чтобы и современных противников христианства, да и всякой религии, показать преследуемыми правдолюбцами. С тех пор эта мысль развилась, выросла, если так можно сказать, в высокое и ветвистое дерево и принесла плоды. Любое меньшинство, как бы уродливы ни были его «ценности», полагается достойным защиты. Мнение признаётся тем более ценным, чем больше оно расходится с общепринятыми ценностями. Поведение оценивается тем выше, чем оно больше отклоняется от естественных общечеловеческих правил.

Милль говорит (приведу в оригинале, там это звучит более выпукло):

«There should be differences, even though not for the better, even though, as it may appear to them, some should be for the worse».

Что можно перевести как: «Нужно любой ценой поощрять отклонение личности от нормы, как в хорошую, так и в дурную стороны, не заботясь о последствиях, потому что только так можно поддержать гибнущую индивидуальность». Стараясь во всём следовать этому правилу, западное общество всё дальше идет по пути различных извращений, уклонений и совращений от всего человеческого, совершенно забывая о том положительном идеале высокоразвитой личности, ради достижения которого предлагались такие опасные средства.

Какая детская наивность или, наоборот, сатанинская искушенность в этих словах: «Предупреждение возможного зла — зло еще худшее, потому что ты не знаешь ничего точно, а только предположительно; твои силы слабы; тебе ли судить о добре и зле? Итак, не беспокойся, и пусть будет, что будет». В истории человечества было, вероятно, только два искушения такой силы: первое — «позна́ете добро и зло, и будете как боги», и это, второе: «не обольщайтесь, будто вы знаете добро и зло, но поступайте так, будто никогда не слышали о них: время оправдает ваши поступки». Это куда более ядовито, чем ницшевское мрачно-выспренное «по ту сторону добра и зла». На том берегу реки, обтекающей Эдем, Ницше всё-таки находил ценности, ради которых стоило напрягать волю — он отвергал добро и зло только для того, чтобы определить их заново. Сумеречный мир, где всё обтекает холодок, прохладный ветер неверия, где на деревьях созревают полублага и полуистины, где человек может бродить по улицам с ножом в руке и не быть остановленным — под хор голосов прохожих: «Предупреждение зла хуже самого зла!» — этот мир хуже того, о котором мечтал Ницше.

Милль, в отличие от современного либерала, требует свободы ради развития личности. Мы уже видели, с каким сожалением он говорит о прежней Европе, в которой высоко и своеобразно развитые личности соперничали друг с другом во имя глубоко и разнообразно понятых идеалов. Массы, которые «читают одно и то же, слышат одно и то же, посещают одни и те же места, связывают надежды и страхи с одними и теми же предметами, обладают одинаковыми правами и свободами и способами их защитить» вызывают у него опасения. Он видит, что «все политические перемены нашего века… ведут к тому, чтобы поднять низкое и принизить высокое». Этот подавляющий личность порядок — есть демократия:

«Самое сильное средство… для обезличивания человечества есть окончательное установление, в этой [Великобритании] и другиaх свободных странах, господства общественного мнения в государстве. По мере того, как общественное неравенство, которое позволяло людям, защищенным высоким положением, пренебрегать мнением толпы, постепенно было устранено; по мере того как сама мысль о сопротивлении воле общества, когда эта воля доподлинно известна, исчезает всё более и более из умов практических политиков — общество перестает поощрять всякое несовпадение мнений и вкусов. В нем больше нет действенной силы, которая, вопреки большинству, взяла бы под свою защиту мнения и склонности, отличающиеся от мнений и склонностей массы».

От «власти большинства» Милль не ждет ничего необыкновенного:  «Никакое правительство — демократическое или аристократическое, в своих политических действиях или во мнениях, качествах и расположении умов, которые оно воспитывает, не поднималось и не могло подняться выше уровня посредственности, кроме тех случаев, когда многие, которым принадлежала власть, позволяли направлять себя (что в лучшие свои времена они всегда позволяли) советам и влиянию более высоко одаренных и просвещенных одного или нескольких. Всё мудрое и благородное исходит и должно исходить от отдельных личностей. <…> …когда мнения множества вполне заурядных людей повсюду становятся господствующей силой, противоядием и поправкой к этой наклонности должно быть всё большее и большее личное своеобразие тех, кто стоит на высоких ступенях умственного развития. …Исключительные личности должны быть не запугиваемы, но поощряемы в том, чтобы поступать не так, как массы. В прежние времена в этом не было смысла, если только они поступали не просто иначе, но лучше. В эту эпоху простой пример личного своеобразия, простой отказ преклонить колени перед обычаем, уже полезен».

Я бы сказал, что во всей этой проповеди высокоподнявшейся личности, во вздохе о временах, когда высота положения защищала от послушания толпе, слышится Ницше — но только с поправкой на более спокойный и ровный тон (даже когда Миллю приходится говорить о глубоко возмущающем его христианстве) и видимость беспристрастного изложения (сначала защищаются Сократ, Христос и христиане, а затем на основании этих частных случаев преследования большинством меньшинства делается общий вывод о том, что всякое меньшинство право, например — современные атеисты в их противостоянии христианству)… Разница еще и в средствах. Член общества, в котором суд и юристы с давних пор считаются хранителями справедливости — Милль обстраивает личность юридическими гарантиями, даже добро и зло определяет как «законное» и «незаконное» (и в этом он отец нынешнего нравственно слепого либерализма). Однако ницшевский «высший человек» вызвал бы у него — уверен! — только одобрение, как и ницшевское презрение к толпе.

В отношении метафизических истин Милль (а с ним все либералы) предлагает осторожность, трудно отличимую от трусости. Из того, что мы не можем быть безусловно и окончательно уверены в наших мнениях о невидимом, можно сделать и другой вывод, а именно: смело основать общество на тех немногих истинах высшего порядка, которые нам открылись, и идти по пути самосовершенствования (столь любезному либералам), сохраняя верность этим истинам, насколько хватит этого пути — т. е. делать именно то, что делали все общества, которые добивались высокого развития в области человеческого, оно же культура, в том числе и прежняя Европа. Метафизическая осторожность, если не сказать — трусость, не приводит к культурным успехам. Напротив, для культурного развития требуется, чтобы мы — наивно или отважно — уверовали в некоторые истины и в своих упованиях и поступках исходили если не только, то в основном из них. [15]

«Ни одно лицо, или любое число лиц, не полномочно говорить другому человеческому существу, достигшему зрелости, что оно не должно делать со свой жизнью, ради собственной выгоды, то, что оно захочет с ней сделать». И далее: «Советы в помощь его суждениям, увещевания для укрепления его воли — могут быть ему предложены, даже навязаны, другими; но всё же последним судьей остается он сам. Все ошибки, которые человек может совершить против совета и предостережения, значительно перевешиваются злом, состоящим в позволении другим навязывать ему то, что они считают для него благом». 

Не один раз и со всей возможной силой у Милля повторяется эта мысль: большинство почти всегда заблуждается в оценках, навязываемых им меньшинству. В области идей бывает так, бывает и иначе; но так ли в области личной нравственности? Так, говорит Милль:

«В вопросах общественной нравственности, или долга по отношению к другим, мнение общества, то есть преобладающего большинства, хотя и ошибается часто, но чаще, кажется, бывает правильно… Однако мнение того же большинства, навязываемое в качестве закона меньшинству, относительно вопросов личного поведения может быть как ложным, так и истинным; потому что в этих случаях общественное мнение означает, самое лучшее, чье-то частное мнение о том, что хорошо и плохо для других людей; хотя часто оно не означает и этого; общество с великолепным безразличием оставляет без внимания удовольствие или удобство тех, чье поведение оно порицает, и считается только со своими собственными предпочтениями».

Как и многие места у Милля, это место намеренно затемнено. В сущности, здесь высказана очень простая мысль: «если общество мешает мне получать выгоду или наслаждение предосудительными, с его точки зрения, путями, оно неправо». Сдержанная ярость, с которой Милль нападает на право общества определять личное поведение своих членов, заставляет думать, что речь идет не о мелких вкусах и пристрастиях, но о чем-то более существенном:

«В своем вмешательстве в личное поведение оно [общество] редко думает о чем-то кроме того, насколько чудовищно поступать или чувствовать иначе, чем оно само; и это мерило суждений, слегка замаскированное, предлагается человечеству как веление религии и философии девятью десятыми всех моралистов и мыслителей. Они внушают нам, что правильно то, что правильно; то, что мы ощущаем правильным. Они велят нам искать в наших собственных умах и сердцах законов поведения, обязательных для нас и для всех остальных. Что могут сделать бедные люди, как не последовать этим указаниям и не сделать свои личные чувства доброго и злого, если они более-менее единодушны в этих чувствах, обязательными для всех?»

Так много слов потрачено на выражение одной мысли: истины либо нет, либо она там, где я хочу ее искать, и другие о ней ничего не знают. Это молот, занесенный на само понятие нормы, а следовательно, и на общество, как дом для культуры, т. к. в основе всякой плодотворной и способной к развитию и распространению культуры лежит определенная норма, отклонения от которой отбрасываются. В этом, собственно, и состоит культурное развитие: принимается укорененное, неукорененное отсекается. Милль же предлагает общество без оснований, развитие без нормы, т. е. хаос, удерживаемый от распада только цепями закона. Это «идеальное общество» по своим достижениям должно быть бесконечно далеко от старой Европы, которая так восхищает Милля своим разнообразием и высотой личного развития. В ней, в этой старой Европе, действовало совсем другое правило, которое я бы выразил так: для плодотворного развития истине необходимо подчинить себе несколько большее число людей, чем вмещается в узкую секту, но и значительно, бесконечно меньшее, чем населяет земной шар, и притом позволить им свободно развивать свои способности и упражнять свои мнения, при условии, конечно, что они не отказываются от идеи истины как таковой и от этой частной истины в качестве основания своих поступков. Иначе говоря, условием развития культуры и личности является ограниченная свобода. Отказываясь от нормы, Милль отказывался и от развития, т. е. закладывал мину под излюбленное либералами понятие «прогресса», низводя его до простого технического и хозяйственного роста. Прогресс, с этой точки зрения, есть совершенствование орудий и жизненных удобств; если он сопровождается нравственным и культурным вырождением, то это незначительная цена, которую надо платить за богатство и силу…

Яды, говорит Милль, следует продавать свободно, снабжая, однако, особым предупреждающим ярлыком, и записывая все приобретения этого рода в особую книгу, что «помешает недолжному применению их остаться втайне»  — т. е. не предупредит отравления, но поможет найти и покарать отравителя. Это решение Милль обосновывает таким примером:

«Если государственный служащий или кто-нибудь еще увидит, что некто пытается пройти по заведомо ненадежному мосту, и у него не будет времени на то, чтобы предупредить этого человека, он может схватить его и не пустить на мост, нисколько не посягая на его свободу; так как свобода состоит в том, чтобы делать то, что хочешь — а он не хочет свалиться в реку. Однако, если угроза не несомненна, а только возможна, никто кроме самого человека не может судить, насколько основательны его побуждения подвергнуть себя опасности; в этом случае, следовательно (если только речь не идет о ребенке, помешанном или человеке, возбужденном или погруженном в себя настолько, что это не позволяет ему вполне использовать свои мыслительные способности), он должен быть, я полагаю, только предупрежден об опасности, но не защищен от нее против своей воли. Подобные соображения, примененные к такому вопросу как продажа ядов, могут позволить нам решить, какие из возможных способов регламентации противоречат или не противоречат принципу <свободы>».

Пример этот никуда не годен: в нем или кричащая ошибка, или намеренный обман. Человек на мосту подвергает опасности себя; человек, приобретающий яд, распоряжается не собой, а другими. Однако для этих других у Милля остается только одно холодное утешение: имена возможных отравителей будут записаны в особые книги, и «преступление не останется втайне».

Обществу нет дела до частной жизни личности, — говорит Милль, — пока эта личность не вступает в противоречие с выгодой или удовольствиями других. [16] Легко догадаться, что в таком обществе понятие «законного» или, по меньшей мере, «терпимого» должно будет полностью вытеснить понятие «нравственного». Нравственные оценки выйдут из употребления за ненадобностью. Предпринимая некое дело, человек будет спрашивать себя не о том, соответствует ли оно его представлениям о добре и зле (т. е. не повредит ли оно его душе), но о том — в конечном счете — не вступит ли оно в противоречие с «выгодами и удовольствиями» других лиц и не причинит ли вреда его собственным «выгодам и удовольствиям». Таково неизбежное следствие изъятия моральных оценок из оборота. Освобождая общество от нравственных оценок по отношению к личности, мы тем самым освобождаем личность от нравственных оценок по отношению к самой себе.  Безразличие к нравственным вопросам приведет не к «свободному соперничеству» дурных и добрых образцов поведения, но к упразднению нравственности и основанных на ней оценок как таковых. Здесь действует тот же закон, о котором я говорил применительно к культуре: безразличие к ценностям не защищает их, но уничтожает. «Будем вести достойную и ответственную жизнь, но не позволим обществу вмешиваться в жизни тех, кто не способен к достоинству и ответственности. Пусть они сами в себе понесут наказание — мы не увеличим его тяжести, но поможем им твердо стать на ноги и быть такими, как мы». Так можно рассуждать, но так нельзя поступать, потому что как только человек перестает слышать досадные и скучные напоминания о должном и недолжном, добром и злом, он утверждается в мысли, что того, о чем он больше не слышит — нет на свете. Благожелательное безразличие общества к частной жизни, которое проповедует Милль, можно уподобить только благожелательному нежеланию врача напоминать больному о его болезни, от которого, однако, болезнь не перестанет существовать.

Учение, которое проповедует Милль, можно смело назвать «учением о свободной продаже ядов». Без малейшего преувеличения можно сказать, что его главная мысль есть мысль о свободе отравления и самоотравления, в области духа, конечно — области для Милля несущественной и законом не охраняемой. Трудно не вспомнить Шигалева, который, к собственному удивлению, «исходя из безграничной свободы, заключал безграничным деспотизмом». Впрочем, Шигалев, в отличие от Милля, сам увидел заключенное в его теории противоречие. Противоречие, заключенное в «философии рассвобождения», сродни шигалевскому: исходя из безграничной свободы личности, эта философия ожидает придти к расцвету высших человеческих способностей (иначе игра бы не стоила свеч, и Милль об этом постоянно говорит) — однако приходит к упадку и увяданию всего человеческого. Не удивительно ли! Желая защитить личность от свойственной демократическому правлению «тирании посредственностей», Милль требует упразднить само понятие нормы; и вот норма, умственная, культурная, нравственная — уходит, и личность падает, всё падает, не имея больше под ногами опоры.

Как ни странно, у Ницше и Милля есть нечто общее. Оба требуют освободить личность от мук совести,  но если для Милля это конечная точка и предел стремлений, то для Ницше — только начало пути. Ницше нападает на существующие ценности потому, что видит в них помеху человеческому развитию; Милль считает злом существование ценностей само по себе. Ницше не отказывается от качественного различения ценностей, от идеи блага; Милль предпочитает избавиться от качественных оценок вообще, а благо свести к «удобству» (utility). Культура, основанная на идеях Ницше, была бы однобокой и холодной, но всё же культурой; идеи Милля приводят к постепенному замещению культуры бытовыми привычками и обычаями. Милль говорит, конечно, о «высоких мыслях и возвышающих чувствах», но при этом или забывает, или не хочет знать, что всё высокое в человеке враждебно природному; что «естественная жизнь» и «культура» — в высшей степени противоположны; что личность, стремящаяся в своих частных отношениях, наедине со своей душой быть «предельно естественной», будет — по мере выцветания старого культурного мира — всё более и более личностью животной.

Милль постоянно повторяет, что было бы большим недоразумением понять его «систему свободы» как систему отделенных от друга, совершенно нравственно независимых индивидуумов. Он признаёт нравственное взаимовлияние, но уверен, что более высокие образцы поведения победят в свободном столкновении с более низкими, и что наши «осуждение и отказ от общения» подействуют угнетающе на того, кто ведет недобродетельную жизнь. Вообще Милль уверен в прочности высокоразвитого общества, и в силах сдерживания и ограничения (мораль и Церковь) видит только ненужных опекунов взрослой и дееспособной личности. Здесь коренная ошибка всего этого мировоззрения. Христианской истины о человеке, т. е. убеждения в двойственности его природы и происходящем из этой двойственности разломе между человеческими целями и достижениями, либерал не признаёт. В качестве замены предлагается учение о человеке как о «чистом листе», на котором пишет общество, — верование, которое разделяет и социализм. Разделение между социалистической и либеральной мыслью — дальше, в области практических мер. Социалисты предлагают принудительное общественное переустройство, первым шагом которого явится (уже явилось, вернее) разрушение старого государства, Церкви, культуры; либералы постепенно вынимают почву из-под культуры и религии, так что со временем им оказывается не на чем держаться. Различна и цель. Однажды разрушив старые идеалы, социалист намерен (был, вернее, намерен — ибо в мире больше нет истинных социалистов, таких, которые верили бы в «новую историческую эпоху») построить новые, заменив только религиозный культ культом государства, христианскую нравственность — моралью государственного блага, и проч. Для либерала разрушение святынь и ценностей является самоцелью; он не видит возможности для «свободного развития личности», пока они не уничтожены или, хотя бы, лишены своего влияния. Развитие личности начинается там, где заканчиваются история (т. е. предание), религия и культура. Таково содержание этой веры. Не удивительно, что в деле воспитания личности она терпит полный провал; тратит все усилия на «защиту» личности от сторонних влияний, нисколько не обогатив ее внутреннего содержания. «Пустые скорлупки имеют право оставаться пустыми и противодействовать всем попыткам себя наполнить», говорит либерал, и добавляет: «Теперь, наконец, их свободному развитию ничто не помешает».

То, что проповедует Милль, есть свобода законного самоуничтожения личности при благожелательном попустительстве общества. «Дайте человеку сделать со своей жизнью то, что он хочет с ней сделать!» Самое поверхностное знание человеческой природы подсказывает, что предоставленная самой себе личность, освобожденная от внешнего нравственного авторитета или внутреннего самоограничения, может сделать со своей жизнью только одно: разрушить ее. Ничем не ограниченное следование своим желаниям или выгодам, на котором Милль хочет основать личную нравственность, ведет к пресыщению и пустоте. Это, в конце концов, даже не философская, а прямо физиологическая истина…

III. После изгнания нормы

В отношении общества возможно два взгляда: христианский и либеральный. Согласно первому, общество есть воспитательное учреждение. Согласно второму, общество есть сумасшедший дом, все входящие в который имеют равное право страдать от своих болезней. Впрочем, сравнение неполно, т. к. и в бедламе присутствует мысль о норме — мысль, как можно основательнее изгоняемая из либерального общества. В том-то и дело, что либерализм противостоит совсем не тому, о чем обычно говорят либералы, но понятию нормы. Борясь с нормой, изгоняя ее из жизни, либерализм вступает в ожесточенную борьбу против религии и культуры, для которых это понятие является основой основ. Сообразно этому, переопределяется само понятие свободы: от свободы развития в пределах некоторой (почитаемой за совершенную) формы — к свободе формообразования без всякого развития.

Либерализм, коротко говоря, есть учение о том, как выжить человеку, которому было убедительно доказано, что «смысл жизни» или отсутствует, или непостижим. Как уцелеть обществу, из которого вынут стержень; как выжить личности, у которой отнята сердцевина… Разговоры о «свободе» и «уважении к личности», с которых начинается проповедь либерализма, затушевывают истинный порядок его ценностей. Может показаться, что либерал потому требует неограниченной свободы личности и упразднения всякого нравственного авторитета в обществе, что жаждет новой истины и новых ценностей, которые личность будущего, если только будет свободна, сумеет найти. Т. е. эти слова произносятся, но не выражают мыслей говорящего. Порядок ценностей, доводов, обоснований здесь иной: поскольку 1) нет и не может быть никаких определенных суждений о «смысле жизни», правде, добре и красоте, 2) следует упразднить все учреждения, которые следят за тем, дабы общество не уклонялось от общепризнанных высших ценностей, не забывало их ради низших, и 3) дать личности неограниченную свободу сколь угодно уклоняться от общечеловеческих норм (так как никто не может обоснованно судить о том, что является нормой, а что нет), в надежде на то, что 4) слепое хаотическое кружение со временем [17] выведет их на лучшие, нежели нынешние, пути. Мне недавно попались на глаза слова Майкла Санделя о том, что «общество устраивается наилучшим образом, когда руководствуется правилами, не предполагающими никакого определенного представления о добре». [18]

Это совершенно в духе Дж. Ст. Милля, хотя у него таких обобщений нет — в первую очередь потому, что этому последнему, чтобы сохранить уважение общества, приходилось быть, по меньшей мере, внешне почтительным по отношению к истине и добру (как бы ограниченно он их ни толковал, почти лишая своим толкованием всякого смысла). Речь идет в первую очередь об освобождении от понятий добра и зла, всей качественной лестницы ценностей, вплоть до ее завершения — Отца всякой ценности, Бога. Во вражде к Божеству либеральное учение совпадает с социализмом (и вообще эти два потока постоянно смешивают свои воды на протяжении последнего столетия), но в «положительной» своей части (если у либерализма есть что-то «положительное») оно опаснее последнего. Социализм всё-таки признаёт существование ценностей, хотя и утверждает, что господствующие классы в собственных интересах эти ценности извращают. Социализм — теперь, после конца его господства в России, в этом уже можно признаться — всё-таки имел что-то такое, что можно было утверждать, другое дело, что его ценности были упрощенной и уплощенной, лишенной своего божественного источника христианской моралью. В то же время либеральные ценности — только набор приемов и уловок, освобождающих личность от нравственного суждения для ничем не ограниченной деятельности в пределах, устанавливаемых законом, который охраняет членов общества от материального и только материального ущерба. Впрочем, по мере того, как либерализм из прохладно принимаемого (поскольку выгодного) убеждения становится идеологией, он приходит к необходимости морального принуждения, к насильственному распространению взглядов… меньшинства как носителя нравственной и фактической правоты!!! Читая эти слова, не забывайте о том, что так преобразовалось учение о том, как защитить меньшинство от тирании большинства. Нельзя не вспомнить Достоевского, который на вопрос следственной комиссии по делу кружка Петрашевского — как он относится к системе Фурье? — ответил, что «всякая система плоха уже потому, что она система». Достоинство систематика определяется тем, насколько далеко и бесстрашно он готов зайти по пути, который ведет к превращению его мыслей в полную бессмыслицу. Либерализм опасно приблизился к состоянию горячо принимаемой в качестве руководства бессмыслицы, об истинном смысле которой — по предупреждению самого Дж. Ст. Милля («общепринятые истины начинают механически воспроизводиться с забвением их действительного смысла») — массы уже забыли. Надо только заметить, что течение свое либерализм совершил удивительно быстро, в сравнении со своим противником — христианством, которое подогревало человеческое развитие на протяжении почти двух тысяч лет…

Мечта либерализма — общество без начала, вернее — без начал; без всяких безусловных основ. Психологически — такое общество совершенно невероятно; поставленное на его знамени «личное развитие» в первую очередь нуждается в твердых основах, в согласии или в борьбе с которыми — то и другое равно полезно — личность растет и крепнет. «Личность в наши дни находится в упадке; Церковь, государство и, в первую очередь, общественное мнение подавляют ее. Освободим же гонимую личность от всех влияний, от всяких ограничений — до тех пор, пока она не станет откровенно преступна, — и личность обретет свою прежнюю силу». Поразительно в этом воззрении то, что оно — трудно в это поверить, глядя на нераздельный союз, который либерализм и демократия заключили в наши дни, — вызвано в первую очередь возмущением тем падением всеобщего уровня, к которому привели первые шаги демократии на Западе. Учение Милля — которое, судя по всему, можно считать корнем всего последующего крайнего и последовательного либерализма на Западе, — было вызвано к жизни пониманием тех опустошений в области человеческого, которые произвела демократия. Только со временем это «реакционное» по своему происхождению мировоззрение слилось с верой в истину, находимую большинством голосов, а еще более — с верой в моральное превосходство меньшинства над большинством. Назвать Милля «демократом» совершенно невозможно: он не верит в демократию и в «непогрешимость большинства». Мнение большинства для него — только поправка, необходимая и для самого мудрого. Более всего его занимает защита личности от толпы — в то время, как совре­менность, наоборот, думает о том, как бы защитить толпу от власти личностей.

Либерализм отождествляет себя с «прогрессом», т. е. поступательным развитием, и обыкновенно противопоставляется косности, мракобесию, власти отживших представлений — словом, «реакции». Однако на самом деле либерализм, как его выразил Дж. Ст. Милль и как его воплощают сегодня, противостоит культуре. Культура — иерархия ценностей, учителя и ученики — нелиберальна; либерализм не культурен. Multiculturalism — не случайное слово-уродец; это попытка найти словесное выражение вытекающему из либеральной теории отношению к культуре. То же самое можно было бы выразить проще, без суффикса «изм» и латинских корней: безразличие к культурным ценностям. Считают почему-то, что чем безразличнее мы относимся к чужим и своим идеалам, тем они будут сохраннее. На деле, конечно же, это безразличие к культурным ценностям, созданным поколениями небезразличных к ним людей, есть только первый шаг к исчезновению этих ценностей вообще, как чего-то ненужного, во что никто не верит, и существование чего поддерживается только силой привычки.

Сила либерализма в его противоречиях. С одной стороны, он призывает к полному рассвобождению личности, к выведению наших поступков из-под власти высших, т. е. иррациональных побуждений, конечным идеалом выставляя наибольшую выгоду и наибольшее удовольствие частного лица. В конечном счете это идеал массового растления, терпимости к разврату (т. е. — чтобы не произносить слова, имеющего оттенок нравственной оценки, — извращению всего человеческого) и ненависти ко всякой строгой морали как «порабощению личности». Такое мировоззрение более чем подходит «массам»; оно для них ближе, чем социализм с его нравственными требованиями, заимствованными из Библии. С другой стороны, либерализм поощряет труд ради обогащения, чтит личную выгоду и на само государство смотрит не более как на сторожа при этой выгоде. Он хозяйствен и предприимчив, служит богатству лиц и народов; земная мощь для него — лучшее средство от сомнений в собственной правоте. И, наконец, он рассвобождает человеческую совесть и предприимчивость, упраздняет все незыблемые основы личного поведения, но только в пределах железного закона, говоря: «делай, что хочешь, но покоряйся государству и не вреди прямой выгоде ближнего». Вкратце этот триединый порядок можно определить как соблазн, выгода и закон — сочетание более могущественное и дальше идущее, чем все прежние, основанные исключительно на принуждении, попытки свернуть человечество с его пути. Здесь нет тирана и насилия: сам человек, наслаждаясь видимостью свободы, снимает с себя груз культуры и совести. Это куда крепче, долговечнее и, по своим отдаленным последствиям, опаснее, чем все предшествующие попытки зла утвердиться на земле. У либерализма есть, не побоюсь этого слова, апокалиптическое будущее — настолько решительно он разрывает со всем человеческим, со всем священным, и утверждается на земле. Если бы либерализм был только «кислотой, капнутой в самую середку», как говорил Розанов по другому поводу, он бы давно уже сжег всё, что можно, и перегорел сам. В огне чистого нигилизма сгорели бы и общество, и его либеральные разрушители. Однако сила морального растления сдерживается в нем силой трудовой дисциплины, необходимой для приобретательства, а хищная жажда всё больших приобретений ограничивается властью закона и всё более сильного государства. Вот, кстати, причина, по которой либеральная Россия наших дней катится к упадку, а либеральная Америка — ко всё большей власти над миром. В России отсутствует третья и самая крепкая основа общества вседозволенности — закон, сила которого только растет на Западе по мере того, как из западного мира уходит совесть.

Однажды вступив на путь беспредельного расширения «свобод», с него уже не сойти. Нет никакой определенной границы, на которой можно было бы остановиться — кроме естественного предела, начиная с которого расшатывание и, впоследствии, разрушение общества положит конец «рассвобождению». Западное общество последнего столетия можно уподобить воздушному шару, который всё более раздувается, так что расстояния между точками на его поверхности неуклонно растут. Это и есть идеал «рассвобождения» — общество всё менее связанное, личности всё более разъединенные, в одиночестве наслаждающиеся «свободой». Нельзя сказать, чтобы идеал «беспредельного расширения» был заложен в либеральном учении изначально. Однако после того, как начало «свободного самоопределения» было успешно применено в нескольких областях (хозяйственная и религиозная свобода), в нем стали видеть средство всепригодное и всеблагое, ключ от всех дверей. Не будь в либерализме этой способности расширительного толкования, этого обширного поля для применения «свободы» — он бы давно уже истощился и угас. Однако пока запасы доступной «свободы» еще не исчерпаны, пока еще не до конца рассвобождены, т. е. разрушены, семья, школа, само общество — движение продолжится. Подспудная, не выражаемая словами цель этого движения — ослабление всех притяжений и усиление центробежных сил, предоставление человека во всём его личному произволу — и одиночеству. Холодная цель, к которой, однако, современный Запад горячо стремится…

Серединная идея либерализма — государство без правительства, в котором каждый время от времени «упражнял бы свою политическую свободу», выполняя известные государственные обязанности, столь же утопична, т. е. невоплощаема в действительной жизни, как и пресловутое «от каждого по способностям, каждому по потребностям». Юридический, государственный склад ума, почитание Государства (только так Милль и пишет это слово), свойственное римлянам или современным англосаксам — к молчаливо предполагаемое условие такого порядка. Иные миросозерцания, чуждые горделиво-одинокому самочувствию личности у названных народов, в расчет просто не берутся.

Есть нация как общность и нация как собрание индивидуумов. В первом случае личность сознает свой относительно малый вес в сравнении с ценностями, на которых основано общество; во втором – личность ценит свое общество лишь настолько, насколько это общество ценит ее. Эти две разновидности общества противоположны и несоединимы. Попытка «перевоспитать» личность, принадлежащую к «обществу-единству», приводят чаще всего к появлению хама, нигилиста, бунтаря ради бунта («наше дело было не подчиниться, и мы не подчинились», говорит Герцен), человека вне истории и культуры. В то же время, личность из общества-собрания одиночек вполне может присоединиться к обществу-единству и найти в нем исцеление своей давней и отчаянной тоске — тоске одинокой личности, которая освободилась от всего, от чего только можно освободиться, и больше не знает счастья. Ведь надо сознаться, что для того, чтобы быть счастливым, человеку нельзя быть слишком свободным.

Есть целые народы, у которых введение представительного правления в чистом виде будет означать только бездарность, упадок, если не прямой политический разврат. И в странах высокоразвитой, горделивой  уединенной личности «демократия», достигая всеобщности, теряя последние ограничения, становится властью темных, невидимых сил, только прикрываемой видимостью народного волеизъявления; в странах иного рода демократия с самого начала будет малопривлекательной властью хищников. Дело здесь, повторяю, не в «историческом возрасте» и «незрелости» или «необразованности». Речь идет о разных путях развития; о разных деревьях с разными плодами. Сколько яблоки ни будут «созревать», они не станут грушами. Точно так и здесь. Признавая частичную возможность воплощения либеральной мечты в отдельных странах Запада — со всеми ядовитыми последствиями этого воплощения, надо понимать, что за пределами западного круга народов навязать либеральный порядок можно, но даже временного успеха он иметь не будет.

Быть либералом и консерватором — на современном Западе одно и то же. Консерватизм в политике означает охрану форм и принципов, покинутых содержанием. Именно таково место современного либерализма. Его «динамичность», «современность», «устремленность в будущее» — только внешность, волшебные слова, перед которыми не может устоять западный слух. На самом деле, либерал ревниво охраняет принципы, всё благотворное влияние которых осталось в позднем средневековье и начале нового времени. Уже с XIX столетия последовательное проведение либеральных идей не приносит человечеству ничего доброго в области культуры и духовного развития — главным образом потому, что содержания, ради которых личность требовала себе свободы, ушли без следа; ревниво охраняются одни лишь пустые формы. Путь выветривания положительных ценностей был пройден либеральным Западом очень быстро, в первую очередь потому, что эти положительные ценности — для либерализма не собственные, заемные. Либерализм вырос и построился, если так можно сказать, вокруг религиозных и культурных ценностей начала нового времени, которые нуждались в защите от посягательств со стороны Церкви и государства. По своему существу он был оборонительным укреплением, и только. Обороняемые некогда ценности ушли без следа, но укрепления остались. Охранительная сущность либеральной политики видна уже из словоупотребления: «охрана» и «защита» — среди ее излюбленных выражений. В либеральных началах нет ничего такого, что можно было бы развивать; гражданину предлагается только «упражняться в свободе», как говорит Милль, но тут никакого развития и творчества быть не может — только бесконечное повторение одного и того же.

IV. Свобода и личность

Последовательно проведенное «уважение к личности» ведет в конечном счете к разрушению или, по меньшей мере, к ослаблению общества. Личность освобождается от последних авторитетов и приучается считать себя безграничной — что, конечно, может быть только самообольщением. Такое бывало и прежде,  но прежде — до нашей эпохи равенства — это самообольщение было свойственно сильным мира сего, и только им; сегодня оно доступно всем. Личность и общество сопрягаются только через внешние по отношению к личности авторитеты; немногие личности, и только исключительно сильные, способны добровольно подчинить себя какому бы то ни было порядку. Однако без порядка, без подчинения — общества нет.

Либералы отвергают подчинение общества и каждой личности каким-либо высшим ценностям — на том основании, что мы не знаем и не можем знать, в чем состоит «добро», следовательно, наши морально обоснованные «высшие ценности» условны и не общеобязательны. Но мы можем определить высшие ценности и без помощи так смущающих либеральный ум понятий добра и зла, дать им внеморальное, так сказать, обоснование. А именно, к высшим ценностям неложно будет отнести всё, что требует труда и самоограничения, и чем тоньше, сложнее эти труд и самоограничение, чем выше рассматриваемая ценность. Высшие ценности, высший образец поведения на этой шкале не будет расходиться с евангельским: «Просите, и дано будет вам; ищите, и найдете; стучите, и отворят вам. Ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят». Мораль труда и поиска лучшего, которой вдохновляются лучшие из либералов, сама происходит от этой же системы ценностей, с одной лишь поправкой: Евангелие учит трудиться и искать лучшего ради души. Мораль, которая следует из этой лестницы ценностей, есть мораль роста и усложнения, т. е. мораль сверхприродная, противоположная естественному ходу вещей. Это черты духа, идеал которого — космическая упорядоченность, в противоположность космическому смешению и беспорядку, к которым идет природа. Смотря на дело так, легко увидеть, что либеральный идеал общества (слепая борьба слепых сил, отсутствие осознанных стремлений и целей) есть идеал природный, противостоящий сверхприродному религиозному идеалу целеустремленности и порядка, путь расширения могущества вместо пути культурного роста.

Либерализм не видит зла в мире; можно даже сказать, что он не видит Сатаны и потому равнодушен, если не прямо враждебен к Богу. В отношении общества и человека ему свойствен самый безграничный оптимизм. Злонамеренности, упорства во зле он не допускает, и потому может делать столь же прекраснодушные, сколь и смехотворные заявления:

«Вмешательство общества с целью повлиять на его (индивида) суждения и цели в том, что касается его одного, должно быть основано на общих основаниях, которые могут быть совершенно ложны, и даже если они истинны, они, возможно, могут быть в отдельных случаях неверно применены лицами, столь же мало посвященными в обстоятельства дела, как сторонние наблюдатели. Следовательно, в этой области человеческих поступков, Индивидуальность должна быть предоставлена самой себе. Во взаимоотношениях человеческих существ следует соблюдать основные правила поведения, чтобы люди знали, чего ожидать друг от друга, но в своих личных делах каждый имеет право быть совершенно естественным. Мы можем предложить, даже навязать ему наши суждения, чтобы помочь его разуму, и увещевания, чтобы укрепить его волю, но крайний судья себе — он сам. Все проступки, какие он может совершить против наших советов и предостережений, ничто по сравнению со злом, заключенным в позволении другим принуждать его к тому, что они полагают его благом». 

Говоря это, либерал совершенно искренно не понимает, что относительно благоприятное состояние человека и общества, какого Европа достигла к XIX столетию, есть только следствие тысячелетнего христианского воспитания души. Сверх того, как всякий рационалист, начиная с Сократа, он верит в то, что «нет ничего более полезного для души, чем правильно составленные речи» — т. е., иными словами, что человеку, которому разъяснили, в чем его выгода, уже ничего не остается, как следовать этой, столь замечательно разъясненной, выгоде. Как я уже сказал, в этом солнечном мировоззрении просто нет места ничему неразумному — как жажде спасения души, так и упорству во зле. Первое, с его точки зрения, бессмысленно, второе — невозможно. «Если только разъяснить человеку его благо, он уже никогда не поступит себе во вред». Милль, правда, допускает, что всё-таки найдутся люди, поступающие себе во вред — но их пример будет благотворен для общества… В сущности, эта поправка ничтожна — она всего лишь переносит ответственность с индивида на общество; вместо того, чтобы признавать совершенно вменяемой личность, она говорит — да, личность всё-таки может заблуждаться, но общество всегда трезво и осторожно, его-то не обмануть. Дадим человеку неограниченную свободу заблуждаться — общество от этого только выиграет и окрепнет. Что же, исторический опыт показал, как крепнет общество, дав свободу соблазнителям…

Миллевская апология свободного суждения заставляет задуматься: как относиться к предоставлению свободы слова атеистам? Таковая свобода в просвещенных, но не утративших почвы обществах прошлого подавлялась, и нельзя сказать, чтобы это приносило много вреда. Однако для Милля неограниченная свобода в этой, как и в других областях, желательна — даже (читая внутренние побуждения Милля, можно сказать) более желательна, чем та же свобода для христиан. Свобода слова должна быть, будто бы, предоставлена и атеистам «на общих основаниях». Но что достойно внимания? Что, получив вожделенную свободу выражения мнений, атеисты в недолгом времени устраняют всякую возможность свободного высказывания для противоположной стороны, создают обстановку нетерпимости и, так сказать, идейной борьбы за веру, словом, повторяют все прегрешения исторической Церкви, только лишь с переменой знака. Всё это — для ума подготовленного — совершенно неизбежно, т. к. атеизм есть метафизическое утверждение, своего рода отрицательная религия, в качестве quasi-религии совершенно недоступный подтверждению или опровержению. Я много раз уже говорил, что борьба науки с верой закончилась превращением науки в то, с чем она так долго и так (в конечном счете) успешно боролась… А посему не будет преувеличением сказать, что ограничение свободы слова для атеистов было совершенно оправданно. Атеизм никогда не боролся за свободу слова как самостоятельную ценность. «Свобода» для него — только испытанное оружие в борьбе против известного порядка ценностей, по разрушении которого это оружие можно и нужно изъять из рук так хорошо им воспользовавшихся масс. Обстановка идейной нетерпимости, утвеждающаяся повсюду, где атеисты достигли своей цели — достаточное подтверждение моих слов. Нельзя же не видеть, что никакого приближения к истине или хотя бы ослабления власти господствующих догм в «освобожденном обществе» не происходит; меняется содержание догматов, но не их власть над личностью — причем, я бы сказал, материалистические догматы притязают на куда большее, и куда менее терпимы к оттенкам мнений, чем верования Церкви. Иначе социалистическое правительство России (между 1918 и 1991) не создало бы системы преследования мнений, далеко превосходящей самые смелые мечтания Святой Инквизиции… Если христианская вера допускает и считает необходимыми («надлежит быть и разномыслиям между вами, дабы открылись между вами искусные») оттенки мнений, материализм полагает малейший оттенок отпадением, по отношению к которому все средства самозащиты хороши. Если бы наука давала своим адептам хотя бы ту свободу мнений, которой пользовались католические мыслители «темного» Средневековья, ее лицо было бы иным. Однако нетерпимость и убежденность в обладании последней истиной, свойственные людям материалистической науки, далеко превосходят всё прежде бывшее. Причина этого на поверхности. Если Церковь, при всём ее величественном самосознании, всё же сознавала себя только отражением воли Божией в этом несовершенном мире, и мнения большей части своих представителей не считала непогрешимыми в силу естественного несовершенства человеческой природы (т. е., говоря более философским языком, в силу невозможности для нас полного и исчерпывающего познания), то наука полагает себя обладательницей последних истин, не делая никакого различия между истолкованиями и обобщениями известных фактов и самой реальностью. Я много говорил об этом, и не хочу теперь повторяться. Скажу только вкратце: основной философский, умственный грех новейшей мысли в том, что она лишена каких бы то ни было сомнений в познающей и обобщающей способности человека, и — по этой причине — полагает знак равенства между своими обобщениями и действительным устройством Вселенной. Церковь была куда менее наивна, что и неудивительно: возникнув в мире, в котором домашний философ был необходимой принадлежностью жизни богатых семей, она так и осталась навсегда затронута философией и умственной честностью, которая этой философией вырабатывается.

Когда от имени «науки» нам предлагается всеобъемлющее, безграничное, всеобъясняющее мировоззрение (как это было в советской России и как это происходит теперь на Западе), мы должны его вежливо и со всей настойчивостью отклонить, власти его над собой не признавать и на выводы его в своих суждениях не полагаться. Всё это мы обязаны делать не по недоверию к всеобъемлющему мировоззрению вообще, не потому, что такое мировоззрение недостойно веры, но потому, что настоящее широкое мировоззрение, какое дают религия или философия, объясняя корни вещей, не может в то же самое время объяснять частностей. Если одна и та же идея объясняет одновременно как общее, так и частное, она недостойна доверия, чтобы не сказать лжива. Широкое мировоззрение объясняет основания, оставляя последние частности отдельным областям знания или просто житейскому наблюдению. Подделка под широкое мировоззрение (просто сказать, поддельная метафизика), какую предлагают нам от имени науки, идет совершенно другим путем: она выводит общие причины из частных наблюдений, нимало не смущаясь тем, что, по мере того как обобщения восходят всё выше, достоверность каждого следующего положения делается всё более сомнительна. Из несомненных фактических наблюдений делаются всё более смелые предположения, которым затем ищут подтверждения в тех же самых частных наблюдениях. На основе фактов создается теория, которая затем подтверждается этими же самыми фактами! Такая «метафизика» может быть только отвергнута как ложное знание, как злостный самообман.

Есть две области ценностей: те, что могут быть достигнуты только отчасти, и те, которыми можно вполне обладать. Для человека природного, невозделанного, обаяние последних неизмеримо больше, чем первых. Там, где сила предания и господствующего мнения слабеет, душевная гибель, внутренняя тьма, падение становятся для дюжинной личности гораздо привлекательнее жизни, света, восхождения из степени в степень. Такова скорбная истина о человеке. Либеральная антропология смотрит на вещи иначе: для нее человек вовсе не имеет предпочтений, ни дурных, ни хороших, и во всём есть дитя среды. Достаточно только предложить ему хорошие примеры для подражания, и он станет хорош… Человек, однако, не так прост. Зная доброе, он может сочувствовать злому; зная злое, он может рваться к добру, иначе говоря, обладает свободой воли, и более того — непредсказуемой свободой, с которой либеральное учение, не видящее иррациональной, разорванной природы человека, не знает, что делать. Внешняя свобода губительна для существа, намерения которого двойственны; которое не способно стремиться ни к чистому добру, ни к чистому злу, если только им не правит внешняя власть или внутреннее самоограничение.

Отвергая религию, либерализм (не он один — он лишь делит это убеждение с другими ветвями человекобожия), однако, имеет свою догматическую антропологию, согласно которой человек — благ, не имеет в себе никакого внутреннего противоречия или повреждения, и на пути к добру и истине не знает других препятствий, кроме недостатка разума или воли. Христианство отвергается именно за его сомнение в благой природе человека, за ярмо, которое оно налагает на поврежденную грехом волю — в полной уверенности, что никакой трещины, никакого внутреннего разлома в человеке нет, и он — дайте только ему свободу — чего желает, того и достигает. Эта вера враждебна всем историческим очевидностям; этот оптимизм не оправдывается опытом последних столетий, когда личность наконец получила свободу распоряжаться собой — и еще мягко будет сказать, что построенное этой свободной личностью общество оказалось не вполне удачным. Надо признать, однако, что из всех утопических мировоззрений, порожденных XIX веком, только либеральная утопия сумела построить относительно жизнеспособное общество, способное к внутреннему развитию. Впрочем, провал социализма и национал-социализма (двух других утопий) мало что значит: в конце концов, они раньше вышли на поприще и раньше пришли к своему концу. Осуществление либеральной утопии началось позже, почти на глазах у ныне действующего поколения — и срок ее жизни еще не известен. На протяжении почти всего XX века разъедающее действие чистого либерализма, как он выражен у Милля, сдерживалось остатками прежних преданий и верований. Личности, готовые к решительному разрыву с прежней культурой, в течение большей части прошлого столетия уходили на службу к одной из разновидностей социализма, которого массы на Западе боялись как ярого, открытого врага религии и собственности. Социализму нужно было потерпеть решительную неудачу, чтобы его место — место общепринятой мифологии — сумело занять иное учение. Говоря о «общепринятой мифологии», я имею в виду мировоззрение, которое противопоставляет себя всем бывшим когда-либо религиям, говорит от имени «науки» и при этом в очень небольшой степени является «рациональным», обращаясь в основном к слепой вере, и об иррациональности которого лучше всего говорит его желание быть принятым в качестве «последней истины» о всех вещах видимых и невидимых. Таким были социализм, национал-социализм, таким становится на наших глазах либеральное мировоззрение. Может быть, вместо «мифа» следовало бы говорить о «полурелигии», о «безбожной религии», но это уподобление завело бы слишком далеко.

Когда в 1991 г. русская власть выбрала либерализм в качестве государственной идеи, она сделала худший выбор из всех возможных. Поколения русских интеллигентов привыкли смотреть на либерализм как на «учение о том, как жить хорошо и богато». Происхождение этой умственной аберрации несложно. Либеральная демократия была принята за причину богатства тех стран, которые ей издавна привержены, тогда как и богатство, и либеральная демократия — только следствия разнообразного и сложного прошлого этих государств, которое, кстати сказать, на наших глазах иссякает, уходит, давая место новым сочетаниям идей и сил. Либерализм не учит о том, как жить хорошо и богато: богатство, возможно, является только одним из частных последствий этого учения. Либерализм, в первую голову, учит о том, как освободить человека от ценностей, более того — как защитить человека от ценностей. Свободу совести он проповедует не затем, чтобы освободить совесть для выбора и добровольного подчинения, но для того, чтобы ей не пришлось больше выбирать и подчиняться. Либерализм провозглашает не свободу проповеди новых истин, но свободу от новых ли, старых ли истин вообще, если только полезность этих истин не доказывается повседневным опытом — и то с большой оговоркой. «Узкие умы всегда так смотрят на принятые ими истины, как будто никаких других истин в мире нет», жалуется Милль, забывая, что в человеческой деятельности и невозможно в каждое данное мгновение руководиться более, чем одной истиной — или же о всякой истине надо забыть вовсе и отдаться на волю соображениям «наибольшей выгоды». Конечно, путь «наибольшей выгоды» ведет к тому богатству и гражданскому спокойствию, о котором мечтают наши либералы, но в то же самое время это путь отказа от совести и всех высших ценностей — путь, который так несчастно выбрала «новая Россия».

Устроить общество либерально — значит исключить из него духовную жизнь или, по меньшей мере, лишить ее всякого влияния. Нельзя сказать, чтобы это входило в либеральный замысел с самого начала: хотели прежде всего освободить личность от влияния Церкви и государства, в первую очередь — от христианской морали. Духовная жизнь как таковая, я думаю, либеральных мыслителей не занимала — они даже не замечали ее существования. Однако ее устранение имело важные последствия для всего либерального замысла. Впервые в истории все человеческие силы без остатка оказались направлены на достижение земных ценностей, т. е. выгод и удовольствий — после того, как человек был освобожден от мук совести и высших целей. Чтобы придти к мысли об «обществе всеобщего благосостояния», надо прежде забыть о душевном благе, как его ни определяй — религиозно или философски. Задним числом оказалось, что либералам следовало бы отвергать христианство из соображений чисто утилитарных, т. к. именно оно мешает человеку принимать выгоды и удовольствия за конечные и важнейшие блага. В России принято восхищаться легкостью и удобством жизни в либерально устроенных государствах, но не следует забывать, что для достижения этой легкости пришлось в первую очередь перешагнуть через: «Если кто душе своей повредит…» Без этого никогда бы не удалось перенести ценности из душевного мира во внешний, предложить массам внешнее благополучие как последнюю цель — и, в духовном смысле, оставить их в потемках, наедине с блуждающими в этих потемках ужасами. Мы видим благополучные народы, и не замечаем, что чем они благополучнее, тем больше испытывают беспричинный страх — страх, на котором играют современные «чародеи и вызыватели мертвых»; книги, кинематограф и повременная печать… «Благополучное» человечество — испуганное, внутренно надломленное человечество; и всё потому, что оно изъяло из жизни всякую заботу о духовном благе.

На современном Западе «свободу» принято противопоставлять «рабству», но во всяком большом и сложном обществе ни свободы, ни рабства в чистом виде не существует; только в небольших ячейках такого общества «свобода» и «рабство» могут приближаться к чистому состоянию. Чем выше мы поднимаемся, тем сложнее картина. Итак, для характеристики большого и сложного общества ни «свобода», ни «рабство» не являются подходящими понятиями; речь, скорее, может идти об избирательной свободе и областях ее применения. Общество от общества отличается не какой-то обощенной «степенью свободы», но тем, кому, когда и насколько оно эту свободу дает. На «чистом рабстве» (излюбленной мишени либералов) вообще никакое общество (кроме концентрационного лагеря) основано быть не может. Даже самое суровое государство предоставляет гражданам в некоторых областях очень большую, почти неограниченную свободу. О «рабстве» можно говорить только ради полемического упрощения. Нет обществ до конца свободных или несвободных; весь вопрос — в том, какое распределение свободы предпочитает данное общество.

Либо государственная власть уважает в первую очередь некие ценности, а уже затем личность, и то настолько, насколько личность этим ценностям служит; либо, наоборот, питает безусловное уважение к личностям, вопрос о ценностях оставляя на усмотрение самой этой личности. Именно таково «либеральное государство»; предпочтение личного благоденствия высшим ценностям — его существенный признак; более существенный, чем «свобода» и «демократическое правление». «Свобода и демократия» не создают либерального государства, они — его средства, а не цели. [19]

Либо общество вседозволенности, либо тирания, либо общество твердых устоев и известных ограничений. Преобразовать общество ограниченной свободы в тиранию трудно; напротив, от общества вседозволенности к тирании — открытый и благоприятный путь. Свобода, взятая в качестве цели, предательски ускользает от ищущих — ведь ее всегда недостает. Общественное развитие в направлении «еще большей свободы» есть попытка насытиться тем, что не насыщает, посколько для расширения «свобод» нет предела…

Свобода, подобно кислороду, в больших количествах ядовита. Вопрос лишь в том, с каким количеством свободы и на какой срок может справиться то или иное общество. Начиная с определенной точки, свобода из необходимого фермента общественных отношений становится ядом, всеразъедающей кислотой. Этого обыкновенно не понимают, как не понимают и того, что целью либеральной политики не является какое-либо устойчивое общественное устройство. Напротив, последней точкой на пути либерального развития будет общество предельной неустойчивости, шатости, в котором освобожденную от последних нравственных (т. е. иррациональных) запретов личность будет направлять и удерживать только «закон». Здесь скрыт редко замечаемый парадокс: вырастить людей, способных справиться с полной, широкой, почти безграничной свободой — и то на недолгое время, на какие-то несколько поколений — можно только в обществе, эту свободу существенно ограничивающем. И наоборот, общество полной и широкой свободы не способно воспитать нравственно вменяемую личность. Свободы можно достичь, но ей нельзя долго наслаждаться. Как брошенный вверх камень может выйти за пределы атмосферы, но потом принужден будет упасть обратно, так и «освобожденная личность» может лишь ненадолго покинуть общество, основанное не на разрешениях, а на запретах. Бог всегда сообщал человеку запреты и требования; земные радости вытекали и вытекают не из «прав» и «разрешений», но — силою вещей — из соблюдения запретов. «Не преступи, и будешь благословен», вот вечная нравственность; «преступай, сколько возможно, и за порогом последнего запрета найдешь счастье» — вот либеральная нравственность. Говоря так, я не хочу представить самих либералов людьми безнравственными. Большинство их воспитаны на христианской морали, которую они по наивности могут даже считать «общечеловеческой»…

 «Свобода», по существу своему, требует беспрерывного расширения, приложения ко всё новым вещам. Вернее было бы даже говорить не о «свободе», но о «рассвобождении». Пафос рассвобождения — сугубо отрицательный; это пафос борьбы с уже существующим, с «запретами и ограничениями». Поскольку, как я упомянул уже, все культурные общества строились на заповедях (т. е. запретах), а не на «правах человека» — рассвобождение означает последовательную борьбу с остатками прежней культуры, в который усматривается — по настроению судящего — «расизм», «фашизм», «сексизм», «мачизм» и другие «измы».

«Половодью свободы», с его всеразрушающими последствиями, нужно противопоставить разделенно-ограниченную свободу, разную для разных общественных положений и занятий, но для всех ограниченную более узко, чем того требует безопасность или выгода ближнего. Никто не отрицает пользы свободы, я менее всего. Однако понимать ее можно, по меньшей мере, двояко: как свободу действий и свободу самоопределения. Свобода действий на избранном поприще, если это поприще не предосудительно и если эти действия не безнравственны и не преступны, необходима повсюду. Неограниченная же свобода самоопределения, да еще в условиях незрелости суждений и молчания совести, безусловно вредна. «Самоопределение личности» — это только прекрасное слово, за которым чаще всего стоит простое следование природным влечениям, ничего общего с «личностью», как вырабатываемым трудом и самоограничением единством, не имеющее. «Самоопределение» вообще имеет смысл лишь там, где есть самоограничение, отсев побуждений и целей, качественное разделение ценностей; словом, это вещь, более приличная Сократу, нежели кузнецу или повару. «Самоопределение повара» может выразиться и в приготовлении ядовитых кушаний, а кузнеца — в поджоге кузницы, что мы давно уже и наблюдаем…

2006, 2023


[1] «Пропустите! Не мешайте!»

[2] Кроме неузнанного в свое время Конст. Леонтьева. Впрочем, Леонтьев, при всей его исключительной прозорливости, не разглядел как следует Дж. Ст. Милля, и даже с сочувствием о нем отзывался. Я никоим образом не упрекаю Леонтьева за недостаток предвидения, т. к. предлагаемая Миллем программа последнего и окончательного рассвобождения в то время должна была выглядеть просто игрой ума. Никто из современников не поверил бы в возможность практического ее приложения.

[3] «Необходима также защита, – говорит Милль, – против тирании господствующего мнения и чувства; против склонности общества навязывать, средствами отличными от гражданских наказаний, свои собственные понятия и образцы поведения тем, кто восстает против них; против склонности сковывать и, если удастся, пресекать развитие любой личности, не разделяющей господствующих обычаев…»

[4] «Власть может воздействовать на поступки члена цивилизованного общества, против его воли, в том единственном случае, когда речь идет о предотвращении вреда по отношению к другим членам общества. Благосостояние личности, как физическое так и нравственное, недостаточная причина для вмешательства в ее жизнь. Нельзя принудить к одному и заставить воздерживаться от другого только по той причине, что это сделает личность лучше или счастливее, или потому, что, с точки зрения других, делать одно и воздерживаться от другого было бы мудро или даже праведно. Единственная часть поступков личности, в которой она подотчетна обществу, есть та, что касается других людей. В той части, которая затрагивает только личность, и более никого, ее независимость должна быть абсолютна. Собой, своим телом и разумом, человек может распоряжаться совершенно свободно».

[5] «Это учение должно прилагаться только к человеческим существам, достигшим зрелости своих способностей. Мы не говорим о детях, а также о молодых людях не достигших определенного законом возраста зрелости. Те, чье состояние еще требует сторонней заботы, должны быть защищены от своих собственных поступков также, как и от чужих обид».

[6] «Свобода, как принцип, приложима только к высоким ступеням развития, на которых человечество становится способным к самоулучшению путем свободного и равного обсуждения».

[7] «Единственная свобода, заслуживающая этого имени – свобода преследования своего блага на своих путях, до тех пор, пока мы не пытаемся лишить других их собственных благ, или воспрепятствовать их усилиям на пути достижения этих благ. Каждый является наилучшим стражем собственного здоровья, как для тела, так и для ума или духа».

[8] Смешение категорий, которое он допускает, требуя «свободных споров» о вере между теми, кто молится и теми, кто не молится, можно сравнить только с требованием предоставить участие в решении трудных вопросов правописания тем, кто не умеет писать, наравне с теми, кто умеет.

[9] Я сознаю, насколько далек образ Сократа от образа «проповедника положительных ценностей», но всё же — в самом последнем счете — Сократ учил правильному мышлению, о котором никак нельзя сказать, будто оно не является положительной ценностью.

[10] «В этих пределах свобода личности должна быть ограничена: личность не должна причинять вреда другим людям. Но если она не вредит другим в делах, которые их касаются, и только поступает в соответствии с собственными наклонностями и суждениями в делах, касающихся ее одной, ей, по общему правилу свободы мнений, должна быть предоставлена свобода, без вреда для других, следовать своим мнениям на практике, на свой страх и риск».

[11] «До тех пор, пока люди несовершенны, следует быть различным мнениям, различным опытам жизненного поведения; нужна свобода для личного разнообразия, за исключением вредного для других; пригодность различных образов поведения должна быть проверена на практике, силами тех, кто сочтет нужным их испробовать. Коротко говоря, желательно, чтобы в вещах, не имеющих первостепенного отношения к другим людям, личность требовала признания своих прав. Там, где не личные склонности человека, но обычаи большинства управляют его поведением, недостает одной из главных составляющих человеческого счастья, и, пожалуй, главной составляющей личного и общественного развития».

[12] Если, конечно, это сказано с надлежащей серьезностью; для самого Милля слова «высокий», «возвышающий» должны были значить очень мало и совсем ничего, учитывая его веру в «полезность» как высшую меру блага. Какое дело «полезному» до «высокого»?

[13] «Когда мнения множества совершенно средних людей повсюду становятся или уже стали господствующей силой, противоядием и поправкой может быть всё более ярко выраженная индивидуальность тех, кто стоит на высоких ступенях умственного развития. Именно в этих обстоятельствах выдающиеся личности должны быть не ограничиваемы, но поощряемы в поступках, отличающихся от поступков толпы. В другие времена необычный поступок имел цену, только если это был лучший поступок. В наши дни простой пример неподчинения, простой отказ преклонить колени перед обычаем является услугой обществу. А именно, посколько тирания общественного мнения осуждает всякую эксцентричность, ради разрушения этой тирании желательно, чтобы люди были эксцентричны. Эксцентричность всегда изобиловала там и тогда, где изобиловали сильные характеры; и мера эксцентричности в обществе была в общем пропорциональна количеству таланта, умственной смелости и моральной отваги, этому таланту присущих. В то, что столь немногие ныне осмеливаются быть эксцентричными, главная опасность нашего времени».

[14] Тем более, что – по существу – мнения Христа и христиан, с точки зрения Милля, никакой ценности не представляют, и Христа он называет «благодетелем человечества» только с известным дипломатическим лицемерием…

[15] Кстати, в последней оговорке нет ничего унизительного или неподобающего. Милль, как и многие другие враги христианства, колет глаза современным христианам тем, что они не сверяют каждый свой шаг с Евангелием – в этом он удивительно сходится с Л. Толстым, также рационалистом и также, в своем роде, врагом религии. Как и Толстой, он не понимает, что христианство – в отличие от Ветхого Завета, в отличие от ислама – требует в первую очередь известного наклонения души, как говорил Паскаль, и это «наклонение души» для него дороже следования заповедям.

[16] В тех случаях, когда личное поведение выглядит предосудительным, но не может быть преследуемо обществом в силу его приверженности к свободе, посколько всё зло, из него проистекающее, достается на долю самого деятеля, могут ли другие лица его советовать или к нему побуждать? Это затруднительный вопрос. <…> Что позволено делать, то должно быть позволено и советовать. <…> …Если защищаемые нами принципы верны, обществу нет дела, как обществу, до решений о добре и зле в вопросах, затрагивающих личное поведение; здесь ему остается только сила убеждения; каждому должна быть предоставлена свобода как одобрения, так и осуждения чужих поступков.

[17] Может быть, да, а может быть, и нет — хотя Милль, похоже, верит в благодетельность свободного состязания.

[18] «Society, being composed of a plurality of persons, each with his own aims, interests, and conceptions of the good, is best arranged when it is governed by principles that do not themselves presuppose any particular conception of the good; what justifies these regulative principles above all is not that they maximize the social welfare or otherwise promote the good, but rather that they conform to the concept of ‘right’, a moral category given prior to the good and independent of it» – Michael Sandel.

[19] Не говорю о том, что демократия во всех вопросах более важных, чем освещение улиц и налоги, есть простая политическая условность.

Views: 864