Длинный, плоскій, нескладный; плоское лицо, ассиметричное, с калмыцкими скулами, с маленькими глазками, с прямыми, черными волосами на головѣ; плоская грудь, плоская, вогнутая посрединѣ спина, словно он из досок сдѣлан, искусственный человѣк, фигура в паноптикумѣ или в витринѣ магазина готоваго платья. Это сходство с музейной фигурой увеличивалось от неизмѣнной сюртучной пары, в которой он был и дома, и в тостях, и на службѣ, и в Литературно-Художественном Кружкѣ, и в театрѣ, и на торжественных представительствах. Сюртук всегда был словно новый, вычищенный и выглаженный, но, как и сам Брюсов, был как будто бы неживым; опять-таки, как костюмы фигур в паноптикумѣ или как одежда, надѣтая на покойника: настоящая, а жизни в ней нѣт. Когда я узнал о его смерти, мнѣ так легко было представить себѣ его в гробу, в этом самом сюртукѣ, со скрещенными на груди руками (его любимая, почти постоянная поза при жизни), и мнѣ казалось, что он в гробу должен быть таким же живым, или таким же мертвым, каким был при жизни.
Вѣроятно, он остро чувствовал свою внѣшнюю нескладность и играл в манерность. Как застегнутый на всѣ пуговицы сюртук, манерна была его изысканно-учтивая, холодная улыбка, ровность его разговорнаго тона. (Читая стихи, он пѣл, как и всѣ его сверстники, но пѣл по-своему, внося в интонацію крикливый провинціальный паѳос.) Всегда ровен, деликатен, подчеркнуто любезен, но породы в нем не было никакой. Дѣд Чехова и отец Брюсова были крѣпостными, но породы в Чеховѣ было пропасть, Брюсов же казался даже не приказчиком, а сидѣльцем московской лавки.
Помню, как в началѣ знакомства поразила меня эта внѣшность. Поразило и то, что собственный дюм, в которой жил поэт, находился на грязном Цвѣтном бульварѣ, по которому и утром, и днем, и вечером ходили самаго низкаго разбора проститутки, в трязных лохмотьях, пьяныя, опухшія, с подбитыми глазами.
В этом загаженном уголкѣ Москвы, в глубинѣ пересѣченнаго лужами двора, в одноэтажном — кажется — домикѣ жил Брюсов. Так это не вязалось с мыслью о представителѣ высшей, утонченной культуры, главѣ эстетов. Не вязался и прозаическій судебный процесс, который велся по поводу этого дома у Валерія Яковлевича с его родным братом, не вязалась и его в то время служба, кажется в каком-то кредитном учрежденіи. Весь земной. Он и сам так говорил:
— Это Бальмонт в облаках, а я на землѣ. Я все строго обдумываю и вычисляю.
И он обдумывал и вычислял циклы своих стихюв: тема будет разбита на столько-то отдѣлов, отдѣл — на столько-то стихотвореній; весь цикл будет закончен к такому-то времени…
Внутренность домика в грязном дворѣ сразу внушала к себѣ уваженіе огромной библіотекой, русской и иностранной, которая постоянно пополнялась книгами, попадавшими в этот домик раньше, чѣм ко многим другим писателям, и гораздо раньше, чѣм в широкія писательскія массы. Здѣсь были крики послѣдняго литературнаго дня, классики и библіографическія рѣдкости. От книг и рукописей исходили флюиды, и сидѣлец московский лавки начиная казаться магом, чернокнижником, носителем тайны, черным рыцарем. Он и носил тайну, хотя эта тайна была весьма не тайной: конское копыто и знак, показанный Мефистофелем в кухнѣ Вѣдьмы, высовывались неприкровенно из-под чопорнаго костюма.
Валерій Брюсов слишком любил писать о своих «отпаденіях в мір сладострастія», писал об этом и Бальмонт, но — какая разница: Бальмонт совершенно правильно опредѣлил себя солнечным, и его касанія тьмы — касанія к ней свѣта; упали в темноту тучи, и тьма стала свѣтом, убито тлетворное и заразное, Брюсов же был темным; темно вожделѣл, темно грѣшил и холодно, почти медицински, говорил об этом в стихах-графикѣ. Помню, говорил он мнѣ:
— Какое острое наслажденіе — совершить преступленіе и, находясь в обществѣ, сознавать, что этого никто не знает…
Говоря это, он улыбался немножко сумасшедшей улыбкой, и глаза его горѣли нехорошо и были тоже сумасшедшіе. Многое в его стихах должно быть объяснена не позой, не желаніем ошеломить, а невропатіей, психостеніей. Работая он очень много и упорно, воля у него была большая, организаторскія способности тоже. Основывал издательства, журналы, основал Общество свободной эстетики, был долго сначала одним из директоров Литературно-Художественнаго Кружка, потом предсѣдателем его дирекціи и библіотечной комиссіи, и вездѣ был дѣловит, спокойно-властен. Того, что называют убѣжденіями, у Брюсова, вѣроятно, не было совсѣм; в началѣ своей дѣятельности он печатался в уличном и черносотенном «Московском Листкѣ», не только потому, что и других изданіях его тогда не печатали, но и потому, что считал себя «правым». Весьма «правыми» были его стихи и во время русско-японской войны. В дни революціи девятьсот пятаго года он заявил, что потому издѣвался над «свободолюбивыми» идеями (беру упрощенную терминологію), что не вѣрил возможности их осуществленія, теперь же вѣрит.
Потом, не скоро, когда началась міровая война, «Русскія Вѣдомости» послали его в качествѣ военнаго корреспондента; корреспонденціи его были высокопатріотичны; Брюсов уже забыл, что в промежуткѣ между этими двумя періодами он заявлял, что посвящает себя исключительно дѣлу разрушенія, и что с «лѣвыми» ему по дорогѣ только до тѣх пор, пока они рушат; как только они начнут строить, он их покинет. На банкетѣ в его честь вернувшійся с театра войны Брюссв произнес ура-патріотическую рѣчь и сказал: «Да погибнут всѣ поэты, но да живет побѣдоносная Россія!». Мнѣ пришлось внести нѣкоторый диссонанс в банкетное сладкословіе, сдѣлав корректив: — «Да живет побѣдоносная Россія, но да не погибают ни в коем случаѣ и поэты, и в том числѣ вы, Брюсов».
Это «да погибнут всѣ поэты» — шараханье в противоположную сторону от его же крайности:
Быть может, все в мірѣ лишь средство
Для ярко пѣвучих стихов.
Впрочем, обязательно ли для поэта оставаться вѣрным себѣ? Помню, читал я реферат о поэзіи, цитировал Брюсова; потом он подходит ко мнѣ:
— «Как могли вы ссылаться на такое-то стихотвореніе? — вѣдь оно написано мною три года тему назад; могу ли я быть за него отвѣтственным?»
Надо сказать, что это было в эпоху, чуждую всяких «сдвигов», когда многіе люди, под вліяніем огромных событій, неожиданно для себя заговорили новыми голосами. Мнѣ оставалось отвѣтить, что я нахожу огромную разницу между литературным произведеніем и быстро портящимся свѣжепросольным огурцом.
Отличался Брюсов не только трезвостью, но и жестокостью, и этому я часто бывал свидѣтелем в засѣданіях дирекціи Кружка и учрежденной при нем Чеховской комиссіи, выдававшей ссуды литераторам. Я не помню ни одного засѣданія, гдѣ Брюсов либо не протестовал бы вовсе против выдачи, либо не предлагая бы уменьшить ея размѣра. Однажды он просил дирекцію ассигновать двѣ тысячи рублей на постановку в Кружкѣ спектакля маріонеток; предложеніе было принято; но вот вслѣд за этим читается письмо о том, что в Шлиссельбургской крѣпости заключенных морят голодом; Кружок просят отпустить какую-нибудь Сумму на улучшеніе их пищи. Брюсов заявил, что Кружок не имѣет к узникам никакого отношенія. Я сказал:
— Я не возражал против ассигновки на маріонеток, но право, пріятнѣе любоваться маріонетками, накормив живых людей.
— Голодных людей слишком много…
— А любителей маріонеток слишком мало; вы правы.
Жестокость его проявлялась часто, и между прочим сказалась в том, что он нашел возмюжным позировать Врубелю. Врубель в то время был уже безумным. Сам Брюсов мнѣ разсказывая, что состояніе, в котором художник в это время находился, было ужасно. Он то писал, то бѣгал по комнатѣ на четвереньках; то ему слышались голоса с неба, приказывающіе работать, то другіе голоса, требуюшіе прекращенія работы. Это была, кажется, послѣдняя работа огромнаго художника; портрет получился превосходный, Бргосюв на нем живой, но надо было обладать особой психологіей, чтобы позировать такому художнику, и отразиться у него на полотнѣ спокойным. холодным, со скрещенными на груди руками.
В 905 году, во время первой революціи, которая наивным идеалистам — от них же первый есмь аз — казалась преддверіем в царство справедливости, свободы и всяких благ, Брюсов предвидѣл грядущих гуннов и напутствовал их, и привѣтствовал:
«Сложите книги кострами,
Пляшите в их радостном свѣтѣ,
Творите мерзость во храмѣ, —
Вы во всем неповинны, как дѣти!
А мы, мудрецы и поэты,
Хранители тайны и вѣры,
Унесем зажженные свѣты
В катакомбы, в пустыни, в пещеры.
И что под бурей летучей,
Под этой грозой разрушеній,
Сохранит играющій Случай
Из наших завѣтных твореній?
Безслѣдно все сгибнет, быть может,
Что вѣдомо было одним нам,
Но вас, кто меня уничтожит,
Встрѣчаю привѣтственным гимном».
Привѣтствовал, но себя противопоставлял им. Предреченные гунны явились. И книги кострами сложили, и мерзостей в храмѣ натворили — глаголавше во Брюсовѣ, — но сам Брюсов, казалось, остается неуничтоженным: с перваго же дня пошел к «неповинным, как дѣти» он, далеко не неповинный ребенок. Мудрец и поэт, хранитель тайны и вѣры, примкнул к уничтожителям, сначала лукаво и двусмысленно, а потом безоговорочно. Но он мало купил своим приспособленіем: нашлись болѣе молодые и шустрые, они затерли его, поставили в тяжкое положеніе; законодатель превратился в прихлебателя.
Оглядываясь теперь на Брюсова, необходимо признать в нем значительнаго поэта.
Неправ был Айхенвальд, думая, что от природы не было у него таланта, и он вопреки тѣм, кто зарывают таланты в землю, вырыл его из земли огромным, воловьим трудом. Нѣт, вспоминая всѣ брюсовскія книги, — а их у него шестнадцать, — видишь, что стихотворная сила была у него громадна и перла из него; ослабляли и засушивали эту силу разсудочность, ученость (подавился науками), а главным образом то, что не было у него ни единаго слова, в которсе он вѣрил бы, котораго сам не опровергнул бы. Поклоняется как будто бы красотѣ, но славословит Бальмонта не только за то, что, по его мнѣнію, у того «угрюмый облик, каторжника взор»,
«Но я в тебѣ люблю, что весь ты ложь,
Что сам не знаешь ты, куда пойдешь,
Что красоту считаешь ты обманомъ»;
готов во славу Россіи погубить всѣх поэтов и вдруг — «родину я ненавижу»;
«И мнѣ был сладок мой бред влюбленности,
Огнем сожженный, залитый кровью», —
но «Как царство бѣлаго снѣга / Моя душа холодна», и, давая юному поэту три завѣта, — учит:
«Помни второй: никому не сочувствуй,
Сам же себя полюби безпредѣльно», —
и сказанное сегодня опровергается завтра; «пять бѣглых лѣт — как пять столѣтій», и все потому, что —
«Непоколебимой истинѣ
Не вѣрю я давно
И всѣ моря, всѣ пристани
Люблю, люблю равно».
Вылавливая отдѣльныя слова и фразы, и в Евангеліи можно найти противорѣчія, но Брюсов весь сплошное противорѣчіе, и только, кажется, сладострастія нигдѣ не оскорбил он в своем творчествѣ. Чувствую, что читатель может обвинить меня в навязываніи поэту тенденціи. Дѣло не в ней, но природа слова неизбѣжно таит в себѣ первородный грѣх смысла, содержанія; «как солнце не без пятен, так не без мыслей голова», и поэтому, волей-неволей из самаго «чистѣйшаго» искусства нахально кажет свое лицо и требует себѣ мѣста содержаніе. Пушкин искреннѣйшим образом признавая плѣнительную сладость стихов Жуковскаго, но скорбѣл: когда же он внесет в них свое содержаніе?
А поэт — Брюсов, повторяю, значительный, и только в послѣдніе годы гунны уничтожили его, и страшно читать стихи послѣдних лѣт его жизни. Сплошные выкрутасы: безпредѣльно полюбил сложныя риѳмы, вещь весьма сомнительнаго свойства. Вот нѣкоторыя из них: «Памяти» — «тропам итти»; «изодранный» — «хорда нам»; «искалѣченное» — «приналечь на нее»; «скорчило» — «вперекор чело»; «млечности» — «меч нести»; «Лилит моя» — «влитая»; «невыговаривыемыя» — «и «вы, и мы, и я»; «неопровергаемую» — «радуя и мою»; «коралловый» — «хорала вой». И так до безконечности, почти в каждом куплетѣ. Как давно предвосхитил это Буренин, пародируя поэтов: «Зазвучал полночный колокол/Кот в то время молоко лакал;/Бой веди с судьбой карающей,/Но не лей, не лей к сараю щей» и так далѣе, вплоть до совсѣм брюсовскаго: «Как пойду я по Гороховой/Слышу я царя Гороха вой».
А по содержанію… Приведу одно стихотвореніе:
«Кто быд он? Вождь, земной Вожатый
Народных воль, кѣм измѣнен
Путь человѣчества, кѣм сжаты
В один поток волны времен.
Октябрь лег в жизни новой эрой.
Властнѣй вѣка загородил,
Чѣм всѣ эпохи, чѣм всѣ мѣры,
Чѣм Ренессанс и дни Атилл.
Мір прежній сякнет, слаб и тлѣнен;
Мір новый — общій океан —
Растет из бурь октябрьских: Ленин
На рубежѣ, как великан.
Земля! Зеленая планета!
Ничтожный шар в семьѣ планет! —
Твое величье — имя это,
Меж слав твоих — прекраснѣй нѣт!
Он умер; был одно мгновенье
В вѣках; но дѣл его объем
Превысил жизнь, и откровенья
Его — мірам мы понесем».
Найти у Брюсова его вѣру нельзя: никакой и ни во что вѣры у него не было. Был и крайне правым, и крайне лѣвым, и посрединѣ. Это не увлеченіе, это исканіе наиболѣе выгоднаго пути. В ранней юности, едва выступив в печати, он покупает себѣ право на безчестіе: «Талант, даже геній, честно дадут только медленный успѣх. Этого мало. Мнѣ мало, надо выбрать иное, найти путеводную звѣзду… и я вижу ее: это декаденство… ложно ли оно, смѣшно ли… будущее будет принадлежать ему, особенно, когда оно найдет достаточнаго вождя, а этим вождем буду Я, да, Я».
Он «идет во всѣ двери, ища, какая ведет туда, гдѣ стоит вождь». Но когда пришли доподлинные вожди-крушители, там Брюсов мгновенно превратился в самаго жалкаго раба. Никто так безоговорочно и так безстыдно не воспѣвал их. Лежанію на брюхѣ было отдано все его «творчество», и ничего этим жалким угодничеством не купил он. И тяжки были оставшіеся ему годы. Тяжки не сознательным безчестіем — честность таланта и генія он отверг с юных лѣт, а тѣм, что ничего этим он не купил. До конца ему не повѣрили, относились к нему с улыбочкой, с насмѣшкой. Совѣтское изданіе «избранных стихотвореній» изо всѣх его шестнадцати книг хвалит его с постоянными оговорками, не принимая его, не считаясь с ним серьезно…
Тяжел был его конец. Мечты о водительствѣ не осуществил, сухой, педантичный, злой, но не малый талант упал, самая стыдная лесть оставалась безплодной, усилились наркотики, и послѣдній его портрет поистинѣ ужасен.
Сергѣй Яблоновскій
Возрожденіе, тетрадь двѣнадцатая, ноябрь-декабрь 1950 г.
Views: 38