Сейчас Россия хотела бы (более на словах, чем на деле) отшатнуться от Запада еще более окончательно, чем это было при «новом порядке». Новый порядок только отчасти отрицал Запад, в первую очередь западную свободу, но к его технике и государственному могуществу испытывал зависть. Порядок «новейший» отбрасывает всякую мысль как о родстве с Западом, так и о соперничестве с ним. В России он видит самодостаточную культурную силу, которой не у кого учиться. Это, конечно, перелицованное, слегка подновленное евразийство.
В эти дни затмения Европы не лишне пересмотреть наши прежние мечтания о ней, сравнить их с действительностью, насколько она видна русскому взгляду. Во что мы верили так долго? С чем расстаемся ради новых иллюзий?
Обаяние Запада было не в последнюю очередь обаянием либеральной идеи — в ее прежнем, великом воплощении. Родиной либеральных ценностей была Англия — теперь уже надо прибавить: старая Англия; не та, что существует сегодня. Сейчас «европейские ценности» суть нечто уходящее, по меньшей мере затмеваемое солнцем нового социализма. Свободой на Западе снова жертвуют ради равенства, а равенство, как известно, недостижимо.
I. Либеральная идея
Сила либерализма была когда-то в том, что он умел сочетать свободу и жизнь. Прежняя свобода была неразрушающей ценностью. Нынешняя — не ткань и не укрепляющая нить, но прореха на ткани… А свобода хороша и безвредна только в неразрывном сочетании с дополняющей ее несвободой, с иррациональными ценностями и просто национальными чертами выносившего эту свободу народа. Не бывает плодотворной свободы «на пустыре», без связи с народными духом и традицией.
Свобода в прежнем либеральном смысле делала политическую ткань прочной, а прочной потому, что растяжимой. Область возможнего в условиях либеральной свободы непостоянна, она сужается или расширяется — чаще последнее. Однако сужаясь или расширяясь, она знает свои пределы. Сверх известной меры нельзя личность ограничить, нельзя ее и освободить. Быть свободным означает не требовать всего, но и не лишаться всего. Есть неустранимый остаток личной независимости, остров, на котором может укрыться личность, есть и плата за этот остаток: общественные ценности, на которые личность не может покуситься безнаказанно. Эти последние, правда, размывались на протяжении всего XX века, и сейчас почти уничтожены.
Личность хочет быть и независимой, и единственной в своей независимости, что лишает понятие независимости всякого смысла. Независимость всегда условна, всегда относительна, т. е. измеряется по отношению к некоей сторонней силе (обществу, традиции, государству)… Мы живем во время, когда вся свобода, сколько ее нужно для общественного здоровья, уже распределена и усвоена, и дополнительные ее количества или не могут быть усвоены, или приведут к расстройству общественного организма. «Больше свободы!», твердит либерализм уже более 200 лет. Настал час тяжелого пресыщения, если не острого отравления свободой.
Однако поступательное «рассвобождение» (путь, на который ступила нынешняя Европо-Америка) не главное в либеральном порядке. Вернее было бы сказать: либеральное правительство есть то, которое не борется с неодолимыми общественными движениями, но берется их возглавить и ввести в пределы закона. «Свобода вообще» никогда не была самоцелью в самой свободной стране Европы — в Англии. И цензуру англичане отменили из коммерческих, т. е. утилитарных соображений. Цензурное законодательство создавало помехи книготорговле. В свою очередь, бесцензурная английская печать дала Вольтеру возможно сказать: «в Англии… всякий может безнаказанно думать, что ему угодно, и потому английский народ самый просвещенный из всех современных». Рассмотрим внимательнее английскую свободу.
II. Английская свобода
Распространение политической свободы, то есть прав личности, на все новые государства есть попытка спроецировать на них политическую историю Англии (причем именно Англии, а не Британии). Англия дала европейским государствам путь развития и умственный образец, от конституционного правления — и до всеобщего отпадения от веры и порабощенности «пользой». Ее пример был могуч, но если так можно сказать — бесшумен, в отличие от примера, данного Францией. Происходившее во Франции всегда вызывало в Европе больше отклика, чем заслуживало. В наши дни все, чем Франция кичилась и что она думала принести Европе — «права человека» и знаменитая трехчленная формула, каждый член которой исключает два остальных, — все это мертво, тогда как английский путь — «польза», свобода мысли, со временем ставшая безверием, право на личное своеобразие (в наши дни оскорбительно понятое, иначе не скажешь) — еще многолюден…
Пытаясь понять приключения западной души в новейшее время, мы должны исследовать Англию. Все остальное, что происходило в Европе с XVIII столетия — маловажно, т. к. не оставило духовного потомства.
Англия так же обособлена и своеобразна в Европе, как обособлены и своеобразны английские чудаки в романах Диккенса. Влияние Англии за ее пределами — влияние чего-то такого, к чему нельзя приблизиться, что никогда не станет твердой ногой на иностранной почве. Однако правило духовного наследования не отменяется и здесь. При внутреннем сродстве и усилиях — можно добавить к своим предкам и тех, которых мы не имели, например, англичан; вернее, свой образ Англии и английского. Я не раз уже говорил, что именно этим путем романовская Россия приобрела европейские корни. Есть тайна свободно выбираемого родства. Трудно представить себе греческое или итальянское влияние в России. Немецкое — было больше служебным, государственным или научным. Только французским или английским веяниям, кажется, русский человек способен отдаваться непроизвольно.
Своеобразна и английская революция. Ее трудно сравнивать с французской. В Англии боролись сознающие себя политические силы ради разно понимаемой постановки государственного дела; причем оба решения, предлагаемое Стюартами и предлагаемое парламентом, были вполне применимы, не фантастичны. Французская революция открывает царство воображения. Здесь борются не разные понимания государственного дела, но одни мечты с другими мечтами. Франция — мать всяческих фантазий. Отсюда и ее преобладающее влияние на Россию — до появления Маркса. Маркс всякую выдумку сделал наукообразной, всякому мечтателю дал понять, своим твердым тоном и уверенным голосом, что тот занимается важным делом…
И формула «Бог и мое право», право на оригинальность, недоверие к правительству — все это идет у англичан из темных и давних корней. Самый удачливый из англофилов, Вольтер, пытался переносить на французскую почву именно эти поздние плоды, не думая об основе, на которой они выросли — в точности как русские либералы. [1] Решительный опыт насаждения английской системы был сделан во Франции после Реставрации. Современники рукоплескали. Однако опыт оказался кратковременным и неудачным. Почва требовала монархии и отталкивала саму мысль о соглашениях и уступках. Политику определила личность и ее вкусы, как это всегда и бывает. Франция — страна монархическая, чисто случайно остановившая свой политический маятник на фазе республики. Такой случайной республикой, кстати говоря, является и Россия. [2]
III. Источники свободы
В чем источник английской свободы? Бокль говорит: источник английской свободы есть слабая государственная власть. Я бы добавил: малочисленное дворянство, сильное только своим примером, нравы которого охотно заимствовались и распространились со временем на всю нацию, подобно обращению Sir.
Если француз питался ненавистью к вышестоящему, то англичанин старался вышестоящему подражать. В первом случае культура уединялась в верхних общественных этажах, во втором — проницала общественное здание сверху вниз. Русский путь был ближе к английскому, чем к французскому, но у нас было слабое и ленивое дворянство; чем дальше, тем больше подточенное комплексом неполноценности; стыдящееся своей культуры и силы. Вместо того, чтобы делиться своей культурой с нижестоящими, оно мечтало об упрощении и самоупразднении. Русская революция была революцией самоубийц.
Либеральный, т. е. английский, порядок возник в исключительных условиях, которые кратко можно описать следующим образом: уединенное, лишенное внешних врагов общество, государственная власть в котором даже не создала постоянного войска, довольствуясь созываемым по необходимости ополчением, и следовательно, не имела возможности в своих действиях опираться на военную силу. С другой стороны эта слабая (в некотором отношении) власть уравновешивалась малочисленной, но нравственно сильной аристократией, чье влияние проходило через все общественные слои до самого низа. Неизбежным желанием такой власти было — править популярно, не затрагивая общественных страстей. Правило это нарушали все Стюарты, и Англия их не вытерпела.
К слабой верховной власти прибавим сильное низовое самоуправление, нечто вроде нашего земства. Понятно, что сила и слабость этих властей взаимообусловлены. Одно без другого не было бы возможно. Преимущество Англии было в наличии нескольких центров силы. Исчезни монарх, она могла бы управляться одним парламентом. Исчезни парламент, остались бы центры силы в графствах. Распределенная власть отличала Англию от, скажем, Франции, в которой всю силу забрал Париж, стране ничего не оставив. Кто бы ни завладел Парижем, стране оставалось только покориться.
Любопытно, что наши русские поборники свобод, как правило, хотели ослабления верховной власти; но не задавались вопросом, откуда в стране со стремительно ослабевшей центральной властью и отсутствием широко разлитого аристократизма (т. е. уважения к личности) в обществе — возьмется разумное и способное низовое самоуправление. На разрушение власти, в таких обстоятельствах, есть только один ответ: разгул хищничества.
В том и трудность заимствования порядка, образовавшегося органически. Его нельзя механически перенести. И даже воспроизведение его родительских составляющих — условий, в которых он возник, — не ручается за успех.
И другое скажем. Для английской свободы очень важны две способности: способность гордиться собой, чтить себя, предельно близкая к тому, что в России и применительно к русским назвали бы чванством, и способность гордиться своей страной, причем во всех ее делах, опасно близкой к тому, что в России назвали бы национализмом. Мы видим идеальный облик «англичанина», чудака, оригинала и поклонника «свободы», и не знаем человека, за ним стоящего. Человек этот создал некогда мировую империю, и не силою чудачеств или либеральной мысли. Либерализм оказался посилен и сравнительно безвреден для Англии по некоторым любопытным и достойным рассмотрения причинам. Одну из них указывал Конст. Леонтьев: «Англия демократизовалась не во времени, а в пространстве», отправляя демократические элементы в заморские колонии. [3]Но указанные выше причины также важны.
Достоинство значит «я прав, что бы я ни сделал»; патриотизм значит «моя страна права, что бы она ни сделала». Здесь — в Европе — так верили в себя и свою звезду, как мало кто верил в России. Мы все хотели мерить меркой нравственности, а не могущества. Запад потому и был велик, что знал прежде всего могущество и не верил в равенство, т. е. в слабость.
Кипение английской парламентской жизни, скажем, XVIII столетия — замечательно. Умы, дарования, интриги… Но этого всего не было бы, если бы образованность и воспитание распределялись в английском обществе равномерно. В Англии равноправной не хватило бы дарований для блестящего правления. Основа всякого блеска — неравенство. Мы в России надрывались над неразрешимой задачей: как ввести у себя плоды чужого неравенства, основав их на последовательном уравнении и опрощении.
Парламентская демократия английской разновидности была отчастью «властью слова». Так говорили Маколей и Карлейль, по меньшей мере. Слово требует для себя умелых оценщиков, тем более немногочисленных, чем более умелых. Чем шире основа парламентской демократии, т. е. чем шире класс выборщиков, тем маловажнее становится слово. В конце концов парламент как место для словесных состязаний значение и власть переходит к членам правительства, а потом и к его главе — краткосрочному, но всемогущему монарху. Власть слова немыслима при слишком широком участии избирателей (т. к. умелые в слове и мысли никогда не могут быть многочисленны) — и не нужна при всенародном участии, т. к. чтобы обращаться к «народу», слово и мысль уже не требуются, а требуются лозунги и страсти.
«В Англии столетия представительного правления сделали весь образованный класс общества в известной степени государственными людьми», говорит Маколей. Но для этого образованный класс должен быть немногочислен.
Английская свобода основана на праве на обособление, то есть на неравенство. Ничего подобного нет во французском понимании свободы, там право — право уподобления другому.
III. Осложняющие обстоятельства
Однако нельзя вывести английскую свободу из какого-то одного корня. Слишко много есть «осложняющих обстоятельств». Все такие обстоятельства, излишние или прямо вредные с точки зрения «прогресса», суть обстоятельства культурообразующие. Поклонники прогресса рассматривают всякое развитие, не имеющее единого источника, не-единообразное, как слабое, неполноценное, наполненное «пережитками». На самом же деле это развитие многоосновное и богатое. Приведу пример. Культурное развитие, скажем, исторической России определялось напряжением между простонародной (условно говоря, опростившейся до-петербургской) культурой и культурой европейски образованного слоя. Пушкинское «По страсти ли ты вышла замуж, бабушка? — По страсти, по страсти, уж так меня стращали!» и печально, и забавно, но в жизни это напряжение между культурными полюсами было плодотворно и важно. Второе такое напряжение в старой русской жизни, между русским и европейским — вело и к карикатурам, и к отталкиванию, и к деятельной переработке европейского на русской почве (единственно творческой). Из раболепного усвоения «цивилизованных» мыслей и обычаев у нас ничего дельного не вышло, как и из презрения к ним. Вообще «цивилизованность» есть, нежданно для либерала, многообразие ощущений, многоэтажность мысли и чувства, несвойственные тому, кто живет (умом и чувством) в хибарке. Здесь настоящая разница между русским и европейцем. Все остальное второстепенно.
То, что мы так почитаем на Западе (свобода etc.) суть не отдельные, цельные, неделимые сущности, а — как бы это лучше сказать — нераздельные парные явления, взаимодействия парных (а иногда и более сложных) явлений. Потому они и не переносимы на иноземную почву. Нельзя заимствовать половину взаимодействия. Это понимал Пушкин, говоря: «пружины смѣлыя гражданственности новой». Пружина подразумевает две силы, взаимодействие, «натиск и отпор».
Английская свобода не просто следствие слабой государственной власти, как говорят некоторые. У нее несколько составляющих. Слабая государственная власть; слабая, но почитаемая аристократия; и — last, but not least — наклонность спорящих сторон к самоограничению. Карл I, потомок шотландской династии, поразил англичан именно неспособностью к взаимоограничивающему договору.
Эту свободу напрасно связывают с «терпимостью». Вольтер окрестил «терпимостью» нечто более глубокое, для чего нет имени и чего «терпимость» только признак. Насаждать ее где-либо за пределами Англии значит заботиться не о деле, а о внешности. Причем эта коренная способность, которой признаком служит «терпимость», никак не «доброта» в смысле Платона Каратаева. Англичане — не добрый в каратаевском смысле народ. Доброта Каратаева есть мягкость до бесформенности. Даже о нас, русских, нельзя этого сказать: иначе не было бы у нас Империи (впрочем, образованной под западным, в конечном итоге римским, благодетельным влиянием). Еще менее, кстати, можно говорить о «доброте» американцев. К ним даже и вольтеровская «терпимость» неприложима. В Америке терпимо только одно мнение: господствующее. Переселившись за море, они унаследовали букву, но не дух. Протестантизм как таковой вообще не поощрял терпимости. В Англии терпимость к крайним сектам введена была Иаковом II — чтобы прикрыть и уравновесить поощрение ненавистных народу католиков. Это в некотором роде историческая случайность.
С мифом о «терпимости» как единственной основе западного благополучия связан и другой миф: о самодержавии как исключительно русском уклонении от правильного пути развития. В действительности зерна самодержавия были и на английской почве. Самодержавие возникало там несколько раз: при Стюартах — против воли парламента; после Реставрации — при горячем народном одобрении, сравнимом с русским отношением к Царю. Почему эти зерна не взошли? Потому что «самодержавие» есть (как и рассматриваемая нами свобода) двуединое явление. С одной стороны его образуют желания правящего класса, с другой — предел народного терпения; свойственное именно этому народу понимание власти и своего к ней отношения. Не будет устойчивого самодержавного правления там, где его не терпит почва… Упрекая Россию за ее устойчивое предпочтение царей — ограниченным правителям, мы упрекаем себя и воспитавшую нас культуру.
И другая пара взаимодействий. Восхищаясь английским характером, надо помнить, что он основан на личной твердости, говоря «птичьим языком» — на индивидуализме, т. е. на чем-то таком, что русскому человеку было не вполне родственно и до 1918, и что ему совершенно чуждо теперь. В стране, которая дала Белое движение в защиту личности и свободы, был и Лесков с его «ни про какую благородную гордость ничего въ Евангеліи не встрѣчалъ, а читалъ про одну только гордость сатаны». А без гордости не будет ни парламента, ни «прав». По этой-то причине всякая борьба за «права» чем дальше, тем больше вырождается в России в хамство, поскольку ведется людьми без гордости. Кто «чтит самого себя», тот и других почитать способен. Наш же «борец» кроме себя никого не видит и не знает. Тут сказываются как его происхождение, так и вчерашняя, свежеобретенная культура (скорее начатки ее).
Снова о парных взаимодействиях. Мы привыкли противопоставлять правительство, действующее «силой», и правительство, основанное на «праве». Однако противопоставление права и силы бессмысленно. Для возникновения права нужно по меньшей мере две равновесных силы. Там, где нет силы или она единственная, нет и права. Пример: угасание международного права после падения российского «нового порядка», бывшего какой-никакой, а противоположностью Западу. Оставшись единственной силой, в силу Запад и поверил. Право возникает не от «добра», «нежных чувств», «человеколюбия» или иных фантастических причин. Право возникает из — снова приведу пушкинское — «натиска и отпора». Общественная механика, однако, решает не все. К ней нужен еще народ, расположенный отстаивать те или иные ценности против правительства; словом, народная личность одухотворяет политическую механику. Потому «свободные учреждения» и нельзя механически перенести на чужую почву. Политическая свобода (т. е. законосообразное правление) произрастает там, где власть не действует в пустоте. Правительство особенно легко действует самовластно, когда не окружено сильным и склонным защищать свои интересы обществом. У нас после 1918 года роль общества силится играть немногочисленный и крикливый класс интеллигенции. Впрочем, подменить собой общество интеллигенция пыталась и тогда, когда это общество еще существовало, не уничтоженное революцией.
IV. Закон возмещения: английская литература.
Мы видим в старой Англии не просто великую державу, но и большую литературную силу. Череда авторов от Диккенса до К. С. Льюиса приобщала русского читателя к английскому складу ума: практическому и в то же время тепло-христианскому. Об английских порядках и людях мы судим в основном по английской литературе… Эта литература, в отличие от остро-критической русской, выставляет человека и обстоятельства более в привлекательном, чем осуждающем свете. Русский автор выбрал бы скорее Сэма Уэллера («человек из народа»), чем м-ра Пиквика (делец на покое) для своего сочинения; или дал бы м-ру Пиквику роль, более схожую с чичиковской. Но если Диккенс и критически относится к Англии (в этом отношении он «интеллигент» в русском смысле слова), любовь к родине для него сильнее «критики». Русское англоманство в немалой степени питается дружественной к своему отечеству английской литературой.
Естественно было бы думать, что литература для англичанина — такая же часть отечественного величия, как, скажем, победы Веллингтона или паровые машины Уатта. Однако же нет, не такая же, или во всяком случае не всегда была такой. Вопрос «что выше: сапоги или Пушкин?», то есть «польза» или творчество, был во всей силе поставлен впервые именно англичанами, и задолго до нашего Писарева.
Утилитаризм в Англии вошел в силу гораздо раньше чем в России. Уже в начале XIX века там много спорили о том, где истина: в поэзии или в науке. Вопрос ставился даже так: есть ли хоть какая-то истина в поэзии? И многие требовали поэзию отринуть и забыть, поскольку она непрактична и основана на обмане. Удивительно, как спорящие не заметили, что под ударом оказалась не столько поэзия, сколько религия. Ведь поэзия есть путь к религии, ее окрестности. Возможно и то, что перенести спор с поэтических окраин на чисто религиозную почву было затруднительно по условиям времени. Послушаем знаменитого историка Маколея: «С развитием цивилизации поэзия почти обязательно приходит в упадок, — твердо говорит он и продолжает: — Ни один человек не может быть поэтом или даже наслаждаться поэзией без некоторой душевной неуравновешенности». И снова: «Истина, конечно, необходима для поэзии, но это истина безумия. Рассуждения справедливы, но предпосылки ложны» (эссе «Мильтон»). Так! Поэзия, может быть, и пленительна, но создают ее безумцы и для безумцев.
По закону акции и реакции, уже упомянутому в предыдущих очерках, эти споры шли одновременно с подъемом английского романтизма, можно даже сказать, романтизм был возмещением этой сухости и бездушной «практичности» — как и значительная, если не подавляющая часть будущей великой английской литературы. Ведь тот теплый тип англичанина-чудака или хотя бы человека добродушно-терпимого к чужому чудачеству, с каким познакомил нас Диккенс — не единственный английский тип, а возможно что и не господствующий. [4] Вот с каким типом знакомит нас Дж. Ст. Милль в классическому очерке «О свободе» (привожу в старом русском переводе):
«Только тотъ человѣкъ, который самостоятельно вырабатываетъ самъ для себя планъ жизни, приводитъ въ дѣятельность всѣ свои умственныя способности—дѣйствительно пользуется ими; онъ пользуется своею наблюдательностью, чтобы взвѣшивать факты; къ своему уму и разсудку, чтобы судить; онъ становится дѣятельнымъ для того, чтобы собирать матерьялъ для своего сужденія, становится осмотрительнымъ, чтобы принять правильное рѣшеніе, и, ужо разъ принявъ извѣстное рѣшеніе, долженъ еще, сверхъ того, владѣть стойкостью и самообладаніемъ, чтобы твердо держаться обдуманно принятаго рѣшенія».
Это человек, как можно видеть, железный. Ни поэзия, ни религия для него не имеют большого значения. Он «взвешивает факты» и «стойко и твердо держится обдуманно принятого решения». Перед таким человеком, как говорит Лесков в «Левше», «весь проспектъ жизненности открытъ». Этот тип англичанина нам малоизвестен, т. к. он не проявил себя в литературе, весь, с головой, уйдя в деятельность. Любопытно, однако, что Джон Стюарт Милль сам не выдержал бремени, налагаемого им же признанными требованиями. Идеальный утилитарист, воспитанник Милля-старшего и Иеремии Бентама в духе «реальных потребностей» и сухих умственных суждений, он, едва повзрослев, столкнулся с неизвестным ему миром — как некогда царевич Гаутама. Гаутама, выйдя из дворца, увидел беды и огорчения, неизвестные ему прежде. Милль-младший, выйдя из строго утилитарного мирка, созданного его воспитателями, столкнулся с поэзией Вордсворта — и с веселой легкостью французской жизни.
Столпом утилитаризма он и остался, однако поэзию, сколько можно судить, пережил как откровение если не божества, то человеческой души. Взгляды Милля на поэзию исчерпывающе точны и крайне современны; в понимании искусства он такой же революционер, как романтики. Милль больше не верит в аристотелеву сказку об искусстве как «подражании» и «обращении к нравственным чувствам». Поэт — одиночка; нравственность и вообще чье бы то ни было «благо» его не заботит; поэзия тем лучше, чем яснее выражает внутреннюю жизнь души:
«Поэзия и красноречие — это в равной степени выражение или высказывание чувств: но, если позволите, мы должны сказать, что красноречие слышно, а поэзия — подслушана. Красноречие предполагает наличие аудитории. Особенность поэзии, как нам представляется, заключается в том, что поэт совершенно не думает о слушателе. Поэзия — это чувство, поверяемое самому себе в минуты одиночества и воплощаемое в символах, ближайшим образом отображающим чувство в той форме, в какой оно существует в сознании поэта. Красноречие — это чувство, излитое другим умам ради их сочувствия, в попытке повлиять на их убеждения, побудить их к страсти или действию».
Оборву цитату, как бы хороша она ни была; мы все-таки говорим сейчас не о романтизме и не о поэзии. Нам сейчас более интересно другое его мнение — о французах и об англичанах в сравнении с французами. Милль пишет об этом в своем жизнеописании, выдержки из которого на русском языке можно найти в «Философских Очерках» Н. Страхова. Страховскую выписку я и приведу:
«Величайшую пользу изъ этого пребыванія во Франціи я пріобрѣлъ оттого, что впродолженіе цѣлаго года дышалъ свободной, искренней атмосферой континентальной жизни. Хотя я въ то время не сознавалъ и не вполнѣ оцѣнивалъ эту пользу, но тѣмъ не менѣе она была очень значительна. Зная такъ мало англійскую жизнь и приходя въ столкновеніе до сихъ поръ лишь съ немногими людьми, которые большею частію стремились не къ личнымъ, а къ великимъ общественнымъ цѣлямъ (здѣсь Милль разумѣетъ своего отца, Рикардо, Бентама и подобныхъ людей, среди которыхъ выросъ), я не вращался на низкомъ нравственномъ уровнѣ того, что называется въ Англіи обществомъ, не вѣдалъ привычки англичанъ подразумевать въ дѣйствіяхъ каждаго лица непремѣнно мелкія, низкія побужденія, и отсутствія въ этомъ обществѣ возвышенныхъ чувствъ, что обнаруживается презрительнымъ осужденіемъ проявленія подобныхъ чувствъ и общей сдержанностію (за исключеніемъ нѣкоторыхъ религіозныхъ сектъ) отъ заявленія какихъ бы то ни было высокихъ правилъ въ жизни, кромѣ тѣхъ торжественныхъ случаевъ, когда подобное заявленіе составляетъ необходимую принадлежность требуемыхъ этикетомъ формальностей и мундира. Я не зналъ тогда и не могъ оцѣнить различія между подобнаго рода существованіемъ и жизнью такого народа, какъ французскій, недостатки котораго, при всей ихъ очевидности, совершенно инаго характера. Во Франціи чувства, которыя можно назвать, по крайней мѣрѣ по сравненію, возвышенными, составляютъ мелкую ходячую монету, какъ въ книжкахъ, такъ и въ частной жизни. Если иногда эти чувства улетучиваются въ громкихъ фразахъ, все же они живутъ въ массѣ націи, благодаря постоянному употребленію и питаемому къ нимъ уваженію, такъ что они составляютъ живой, дѣятельный элементъ существованія громадной массы людей и понятны всѣмъ и признаны всѣми. Точно также, я не могъ тогда оцѣнить общаго развитія ума, происходящаго отъ постояннаго вліянія возвышенныхъ чувствъ и замѣчаемаго въ самыхъ необразованныхъ классахъ нѣкоторыхъ континентальныхъ странъ, тогда какъ подобнаго умственнаго развитія нельзя встрѣтить въ Англіи даже въ такъ называемомъ образованномъ обществѣ, за исключеніемъ рѣдкихъ людей, которые, благодаря очень чувствительной совѣсти, постоянно напрягаютъ свой умъ къ разрѣшенію вопросовъ о добрѣ и злѣ, справедливомъ и несправедливомъ. Я не зналъ, что у большинства англичанъ чувства и умственныя способности потому именно остаются неразвитыми, или развиваются односторонне и ограниченно, что они не интересуются всѣмъ, не касающимся ихъ личнаго интереса, за исключеніемъ очень рѣдкихъ спеціальныхъ случаевъ, и не только не говорятъ другимъ, но и не размышляютъ много сами о томъ, что дѣйствительно ихъ интересуетъ; вслѣдствіе этого они, какъ умственныя существа, ведутъ какую-то отрицательную жизнь. Все это я понялъ гораздо позже, но и тогда чувствовалъ, хотя и смутно, разительный контрастъ между откровенной общительностью и добродушною любезностью французской частной жизни и порядками, существующими въ англійскомъ обществѣ…»
Это имеет самое непосредственное отношение к тайне английской культуры и к закону действия и противодействия, скрытому внутри всякой культуры. Огорчающая Милля в англичанах сухость, бесчувственность — сторона английского характера, противоположная тому, что мы считаем английским умом, судя об этом уме по Диккенсу или по цветнику английской детской литературы, ум которой в своей основе и теплый, и религиозный (причем эта религиозность широкая, не сектантская). Но Диккенс, и тем более детская литература — поздние плоды английского развития, поправки к национальным сухости и юридизму.
Удивительно, что именно сухой Милль почувствовал этот недостаток сердца в своем народе. Впрочем, верить интеллигенции в ее осуждении собственной нации можно только отчасти, а Милль несомненный интеллигент, т. е. острый критик своего и (иногда) восторженный зритель чужого. Эта национальная сухость во все времена возмещалась склонностью к добродушной шутке; не будь этой склонности, не было бы и Диккенса, и Джорджа Макдональда, и Памелы Трэверс. [5] Закон акции и реакции действует и здесь. В сухом народе рождаются умы теплые, противодействующие общей сухости. Русский гений противопоставляет себя национальной бесформенности. Но это судьба гения, не рядового «интеллигента», в котором бесформенность торжествует.
«Поэзия, — говорил другой великий англичанин, Френсис Бэкон, — дает по-видимому природе человека то, в чем отказывает ей история, и так или иначе удовлетворяет душу призраками, за отсутствием действительного». Дело искусства, по Бэкону — возмещение. Закон возмещения являл себя и в русской литературе. Нашей жизни многого недоставало: устроенного государства, твердости воли, разнообразия общественных положений и судеб, путешествий… Величественная, но неблагоустроенная Россия, кренясь на один борт, поддерживала равновесие парусом литературы. В нее уходили и страсть, и мысль. Подобную роль, кстати, играет американский кинематограф, служа источником чувств, которые американец не может получить в жизни. Есть у него и моральное значение (которое, кстати, мы не попытались перенять в 90-е годы, когда охотно перенимали все иностранное). Продолжая цитату из Бэкона: «…Так как события, выставляемые настоящей историей, по природе своей вовсе не таковы, чтобы добродетель находила в них вознаграждение, а преступление — наказание, то поэзия исправляет в этом отношении историю, и придумывает выходы и развязки, более соответствующие этой цели и более согласные с законами Провидения». Кинематографом Америка питается до сих пор, и из него, как Россия из своей литературы, получает представление о самой себе.
V. Выцветание свободы
Однако все меняется. Английская свобода — явление очень старое, чтобы не сказать древнее. Мы редко об этом думаем. Мы вообще мыслим «Запад» как нечто неделимое и вечное, и притом всеблагое, тогда как и Запад существует во времени. Пора уже и заметить, что прилив «благоразумной свободы», время наибольшей возможной свободы при наибольшей ее выгоде — прошли.
Все человеческие учреждения стареют, наука или представительное правление — не исключение. Почему? Потому что основаны оне не на твердом камне, а на людях известной формации, т. е. образованности и воспитания. Они создаются одними поколениями, цветут при других и приходят в упадок усилиями третьих, потому что исчезает благоприятная им среда.
Современное мышление поклоняется «правильному методу» в науке, «правильным учреждениям» в политике. Усвоение метода, заимствование учреждений избавляет будто бы от самой возможности ошибок. Однако заимствование одних «учреждений» без воспитания так же бесполезно и даже вредно, как и заимствование «методов» — без необходимой для них образованности. Мыслит не метод, мыслит человек; метод только помогает отбирать данные. Решают не учреждения, решают люди; учреждения только помогают отбирать нужных людей.
Для современного наблюдателя трудна и неожиданна мысль о том, что «либеральная демократия» при начале своем не состояла в заискивании перед народом, т. е. перед избирателем; не требовала ненависти к опорам общества — престолу и религии; не брала под свое покровительство какие бы то ни было преследуемыя меньшинства, и не искала, кого бы еще «освободить». Свобода для нее была естественным условием общественной жизни, а не божком, которого надо удовлетворять все новыми и новыми приношениями. Понятие поступательного рассвобождения еще не вошло в обиход.
Первая и вторая английские революции поднялись на религиозной закваске.[6] В англичанине XIX столетия видели образец «практического христианина». О религии современной Англии мало что можно сказать. Что это значит? Это значит, что со временем народный характер выцветает — сохраняя, однако, канву, на которой «вышиты» его черты. Восхищаясь хорошим в народе, мы забываем, что оно вписано в один узор с дурным, что дурное есть точка опоры хорошего, и что заимствовать и воспроизвести на новой канве только половину узора невозможно. Человеческия усилия и время создают, в случаях заимствований, новый узор, в котором старые национальные слабости вступают в отношения с новыми, заимствованными достоинствами. «Свобода», конечно, наследуется не таким же образом, как цвет глаз. Есть и духовное наследование, есть и, наоборот, потеря наследства прирожденными его владельцами. Последнее происходит на наших глазах в Европе.
VI. Старость либеральной идеи
Всякий порядок стареет и сходит со своих путей. Русская вера в Запад потому и религиозна, что видит в его порядках нечто незыблемое, нестареющее, вечное, тогда как эти порядки имеют свой исторический возраст и находятся теперь на ущербе.
Из того факта, что история XVI—XX столетий представляла собой последовательное рассвобождение отдельных личностей и целых групп их, не следует, что это рассвобождение никогда не остановится. Рано или поздно обществу придется защищаться против излишних расслабленности и распада, против оснащенной всеми правами и полностью избавленной от внутреннего содержания личности. «Настоящая свобода есть свобода от», говорил пророк новейшего либерального мышления, рижский еврей и английский писатель Исаия Берлин. Когда не останется никакого «от», от которого можно было бы человека освободить — что будет делать до конца раскрепощенная личность?
Где-то на пути освобождения от мелочных ограничений начинается, незаметно для самих освобождаемых, утрата не только пут, создаваемых насилием, но и уз, созданных любовью. Наравне с ценностями марша и строя уходят предметы любви и почитания. Рассвобожденный не только «ничем внешним не ограничен», но и ничем внутренним, т. к. ничего и не любит. Любовь для него — такое же принуждение, такой же пережиток прошлого, как, скажем, дисциплина. Вся духовная жизнь сводится к поискам наибольшего комфорта.
Основная иллюзия «прогресса» в том, будто он создает устойчивое состояние, в котором общество может оставаться неограниченное время. На деле прогресс создает состояние неустойчивого равновесия, чем дальше, тем больше его нарушая. Быстро прогрессирующее и притом жизнеспособное общество держится только островами и целыми материками консерватизма (церковь, государство, аристократия, культура). И это я говорю только о нематериальной, духовной устойчивости. Материально — общество технического прогресса также неустойчиво, о нем можно сказать то же, что Достоевский говорил о Романовых: «в чем их величие? камень, от века плашмя лежавший, они на-попа поставили, однако ветер дунет, и он полетит». Технический прогресс означает рост потребления, источники же, питающие это потребление, конечны.
История не божество, раздающее награды примерным народам. История в первую очередь — равнодействующая почвы, обстоятельств и талантов. Только поклонник Истории в гегелевском духе, особенно русский, может верить в то, скажем, что Англия на всем пути своем от витанагемота (собрания мудрых) до XXI века будет шествовать «от силы к силе». Во всякое историческое движение вкрадывается уклонение. Все историческое конечно. Почва истощается, обстоятельства делаются неблагоприятны, таланты скудеют. Что было даром и удачей, становится карикатурой.
Свобода выражения мнений тем безопаснее для общества, чем меньше и медленнее эти мнения распространяются и чем просвещеннее среда, в которой они распространяются. В кругу же полуобразованных почти любые мнения делаются ядовитыми, особенно быстро узнаваемые. У полуобразованного между узнаванием мнения и действием нет прослойки, называемой размышлением. Хуже того: он не знает слова «мнение», но все принимает за истину.
Идея прогресса подразумевает применительно к обществу, что всякое средство, бывшее благотворным прежде, не утрачивает своей благотворности с ходом времени и несмотря на постоянное увеличение своей «дозы». Таким средством, применению которого до сих пор не видно конца, оказалось последовательное рассвобождение человеческой личности, снятие всех требований и ограничений, постепенное ее обнажение а затем и разрушение. Теперь становится ясно, что запреты и требования составляли не только «одежду» личности, но и ее опоры.
«Толерантно», то есть в атмосфере безволия и пустоты, нельзя воспитать человека. Исаия Берлин напрасно говорит, что «истинная свобода есть «свобода от». Точнее говоря, плод понятого таким образом либерального воспитания будет свободен от всего высокого и глубокого, в том числе и от себя самого.
Несколько замечаний о «толерантности». В практическом применении «толерантность» означает жестокую цензуру. Почему так? Потому что нужно всеми средствами защищать нежную публику от нетолерантных мнений… Кроме того, надо различать терпимость от полноты сил (кипящего многообразия поведений и вкусов) — и терпимость от равнодушия, то есть бессилия. Если первым отличалась старая Англия, то второе свойственно каким-нибудь Чехии и Голландии, вкусившим протестантских свобод до пресыщения, до потери веры (а за ней — всякого помысла о своем месте в мире, о значении жизни). Есть и третий вид «терпимости»: воинственная, несущая кнут непокорным «терпимость» Соединенных Штатов, расплачивающихся за прошлое ханжество нынешним принудительным либертинством.
И еще в одном проявляется старость либеральной идеи. Демократизация в наши дни достигла своего предела. Демократизовался, т. е. опростился, сам правящий класс, чего допускать бы ни в коем случае не следовало. Карлейль прав, но прав для своего времени, когда говорит, что демократия есть своего рода власть слова. Власть парламента — власть личности, способной убеждать словом. Однако за некоторым пределом власть слова превращается в демагогию — когда выходит из круга подготовленных вменяемых судей. Трезвыми, разумными, обоснованными мнениями можно убедить немногих, и притом стоящих выше среднего уровня. Чтобы убедить массы, потребно иное. Власть слова становится в новых условиях властью соблазна.
VII. Запад и иррациональное
Есть и темная, непонятная разуму сторона в волнениях западного моря.
«Какъ океанъ объемлетъ шаръ земной, // Земная жизнь кругомъ объята снами», говорит Тютчев. «Снами», то есть иррациональным. Это иррациональное можно не замечать; можно пытаться жить одним только дневным разумом; однако оно неустранимо. У Запада тоже есть своя ночная сторона. Более того: во-первых, это сторона сильнейшая (как и у всякой личности), и во-вторых, сторона наилучшим образом усваиваемая нашей интеллигенцией. Ведь под видом «западного» наша интеллигенция усваивает сплошь внеразумные построения: религиозно-догматические учения от Шеллинга и Гегеля вплоть до социализма и «учения об угнетенном третьем поле». Запад как «царство света» в противоположность темной, средневековой Росии — чистейший вымысел. Особенность европейской истории именно в том, что самые мощные и влиятельные движения в ней поднимались ради только по видимости рациональных идей, за которыми стояли смутные внеразумные представления. Мы этого не видим потому, что охотнее всего воспринимаем «дневные мысли» Запада о самом себе: то, чем он себя полагает, а не то, чем он является. Мы узнаём о Западе то, что он хочет, чтобы мы знали о нем.
Стоит только посмотреть на мощные общественные движения, на силы-двигатели революций, чтобы увидеть: нет, они неразумны в своих основах. Область ума и сознания — островок ясности среди туманной равнины. Все, расположенное за пределами этого островка, воспринимается художественно, как ребенок или художник воспринимают мир. Сила Запада в том, что он «искусство ясности», рационального понимания сделал господствующим, определяющим жизнь искусством. Иными словами, он закрыл глаза на все, что за пределами этого островка. Несмотря на это, посреди островка разума, каким считает себя Европа, кипят битвы ради иррационального: сначала война протестантизма и католичества, потом — поход «прав человека» и «общественного договора». XIX век был затишьем после этой борьбы, но временным. Уже подымалось новое иррациональное движение: социализм. Таким образом, Запад, в котором мы видим образец устойчивости, в действительности осциллирует между иррациональными состояниями, от крайности к крайности, производя впечатление устойчивости только на пути от одной к другой. Эти-то устойчивые промежутки мы считаем «нормой». Россия при Петре застала Запад в час перемен, в дороге от одной устойчивой истины к другой, и состояние именно этого часа приняла за нечто твердое, вневременное и устойчивое.
Не то чтобы иррациональность была дурна сама по себе. Жизнь ищет полноты и только потом смысла, причем такого смысла, который не укладывался бы в «дневном уме». Да, под внешней разумностью Запада есть иррациональная глубина, и еще неизвестно, чему более Запад обязан своей силой. Русские со времен Петра восхищались именно этой разумностью и основанным на ней порядком, но перенимали — именно иррациональные течения западной жизни, все то, что требовало и требует веры, а не рассуждения.
В самых современных, злободневных событиях очевидна иррациональная, т. е. «психологическая» подоплека. Отчего «социализм третьего пола»? Дело, конечно, не в «князе мира сего», не в желании богатых и сильных «разрушить семью и уничтожить чадорождение», как любят говорить христиане. Все объясняется проще. Что гнали, тому поклоняются, со всей силой обращенной ненависти — т. е. прежней ненависти, ставшей силой поклонения. Запад платит по протестантским, а шире по христанским счетам. Мы наблюдаем запоздалую реакцию на викторианство, на ханжество (т. е. подавление естественной чувственной жизни) христианских столетий, достигшее вершины в XIX веке.
VIII. Заключение
Вечное противопоставление России и Европы пора дополнить сближением, уподоблением. В скрытом виде русская история повторяет надлом истории европейской. Тут и там — наложение моралистической утопии на «нормальный» порядок, полная перемена в развитии личности, смена человека свободного на человека подчиненного идее, тут и там потребность в Возрождении. В одном случае преобладающей морализующей силой было христианство, в другом — социализм. Возрождение, однако, случилось в Европе и пока очень далеко от России.
Чтобы усложнить сравнение — современная Европа сама все больше подчиняется социализму, продолжая однако, силой инерции, отталкиваться от христианства. Европейская идейная борьба наших дней есть борьба моралистических утопий: христианской и третьеполо-рассвобождающе-уравнительной. (Уравнительность или социализм — это очень близко и почти равносильно.)
И чтобы еще усложнить: разрыв в русской жизни уничтожил преемственность, основанную на частично христианской культуре — частично, потому что европейская государственность после (условно говоря) XVI века питается языческими, греко-римскими корнями, и без этих римских корней не было бы в России империи. Если мировой (общеевропейский) разрыв произведен христианством, то частный, российский — вызван разрывом с тем же самым христианством как одним из питающих начал прежнего порядка.
Наше развитие и чуждо европейскому культурному прошлому, и неразрывно связано с ним. На всякий неразрешимый узел европейских противоречий у нас, русских, приходится два. Не выяснены наши отношения ни с языческой древностью (здесь мы разделяем судьбу Западной Европы), ни с христианским средневековьем (которое мы оставили, но не изжили), ни со старой Россией (в свою очередь, бывшей синтезом западно-европейских, греко-римских и средневековых влияний). В этом последнем отношении мы одиноки и не можем подсмотреть ответ в западной книжке…
Хуже того: мы не видим стоящих перед нами вопросов, предпочитая готовые ответы. Если у нас теперь признают шатость и неполноценность либерального мировоззрения в его современном виде, то попыток самостоятельного решения вопросов, на которые либерализм дает свои «единственно-верные» ответы, пока не видно. Господствующая склонность в современном русском человеке — вместо признаваемых между 1991 и 2022 годами «верных ответов» найти другие, не менее верные, и на них успокоиться. Остается только надеяться, что состояние это временное.
[1] В XIX веке Англия, прежде неизвестная континенту, вообще стала источником заимствований. Распространялись как политические обычаи, так и философские мнения, но без своеобразного, все крайности умеряющего, английского характера. На родине Бэкона из его учения не стремились делать последние выводы. Англичанин мог руководствоваться индукцией, поскольку речь идет об исследовании природы, и оставаться христианином и вообще человеком традиции во всем остальном. Утилитаризм попытался сделать эти последние выводы, но цветение его было недолго. Английский ум привык к дробному, многочленному устройству государства и права, к независимости частей, умеряемой взаимными соглашениями, и то же отношение перенес на вопросы метафизические. То, что отравило Вольтера, для английского читателя было только игрой ума. Англомания Вольтера, раз уж мы о ней заговорили, была поверхностной. Юмор и терпимость, склонность к соглашениям, любовь к традиции были из нее совершенно изъяты. God and my Right — слишком сжатое и беглое изложение английского умоначертания. Речь шла, к сожалению, о распространении английских порядков без английского ума и характера.
[2] Разница между британской монархией (даже и более полноценной, чем нынешняя, т. е. бывшей до начала XIX столетия) и русской — очень простая. Англичане могли бы жить без царя — гордая и независимая личность, повсеместно развитое самоуправление это позволяют. Русские и хотели бы, но не могут жить без царя (XX век это доказывает). Там монарх роскошь, независимый арбитр, символ нации, предмет любви и почитания; здесь монарх необходимость, главная пружина государственного механизма, но и также предмет любви и почитания… В этом мы, как все настоящие царские народы, сходимся. Ни один американец не станет «почитать» своего президента.
[3] Не только демократические, но и беззаконные. Вообще империя играла большую роль в выравнивании, успокоении общественных отношений. Как говорит Б. Н. Чичерин: «Въ Англіи, членъ низшаго сословія осужденъ былъ стоять на самой крайней ступени общественной лѣстницы; онъ чувствовалъ себя утѣсненнымъ и не находилъ защитника въ государственной власти. Но стоило ему перешагнуть черезъ проливъ — и здѣсь онъ немедленно вступалъ въ ряды сословія владычествующаго; онъ видѣлъ подъ собой толпы угнетенныхъ Ирландцевъ, которыхъ онъ презиралъ всею силой души, привыкшей къ презрѣнію неравныхъ. Онъ могъ ѣхать въ Остъ-Индію, и тамъ ему открывался доступъ къ безцѣннымъ сокровищамъ; тамъ передъ нимъ пресмыкались милліоны людей, съ которыми онъ обращался какъ съ собаками. Такимъ образомъ на низшихъ, на людяхъ другой породы, вымѣщалось все то высокомѣріе, вся та несправедливость, которыя Англичанинъ испытывалъ отъ высшихъ. Въ своемъ отечествѣ онъ раболѣпствовалъ передъ лордомъ, но относительно остальнаго человѣческаго рода онъ считалъ себя аристократомъ и дорожилъ и гордился тѣмъ порядкомъ вещей, который доставлялъ ему это значеніе» («Очерки Англіи и Франціи»).
[4] Диккенсовская теплота — поправка к чему-то, что остается за пределами повествования. Если Диккенс такой теплый, до искусственности, до приторности местами — каков был действительный английский мир?
[5] Едва ли мне вскоре предоставится другая возможность сказать доброе слово о «Мэри Поппинс». Скажу его сейчас. В этой книге соединено несоединимое: холодное, сухое викторианство с его противоположностью — чудом и тайной. Личность Мэри Поппинс связывает два мира. Причем во втором, ночном (не зря действие многих рассказов происходит ночью) она причастна, не побоюсь этого слова, силам божественным (во внехристианском смысле), силам, которые держат Мир. Вспомните главу, в которой Мэри, Джейн и Майкл покупают имбирные пряники у миссис Корри — те самые, со звездами, и затем Мэри похищает эти звезды, передает миссис Корри, а ее дочери наклеивают их на небо. «Интересно, — сказала Джейн тихо, — что из чего делают — звезды из золотой бумаги или золотую бумагу из звезд?» Вот это воистину божественная глава; а в миссис Кори можно заподозрить кого-то из Старых Богов, не зря она помнит сотворение мира («Помню, когда этот мир только создавался, а мне, между прочим, тогда было уже больше двадцати…»).
[6] Не будем преувеличивать религиозной составляющей английской революции. Библия давала формы мышления и выражения, питала страсти. При других обстоятельствах ту же роль играли бы другие книги. Черта эпохи: во времена железнобоких в европейском мире еще не было других идеологических книг, кроме Библии. Их еще надо было написать. Вольтер, Руссо, Маркс, все царство идеологии было впереди.
Views: 49