Monthly Archives: March 2024

Книга, религия, революция

Этот очерк — своего рода «повторение пройденного». Я уже касался всех или почти всех вопросов, здесь собранных. Однако есть тут и вещи, которых я ранее не высказывал.

***

Религия и революция вырастают в нашей части света на одном корне. Этот корень — книга. Есть у них и другие общие черты. Разумеется, цели и последние ценности у религии и революции совсем разные.  Наименьшее допущение религии: есть в мире Некто или нечто, кроме физики, «тел и сил»… Из него вырастает все остальное. «Передовой» человек и помыслить об этом таинственном X боится. Но он тоже верующий, только предмет его веры — по «эту» сторону бытия.

Принято думать, будто религиозные верования — только те, которые говорят о существовании и свойствах богов. Это мнение пора исправить. Религиозные верования суть любые верования о предметах религии, будь то положительные или отрицательные. Атеизм есть религия. Когда сообщается, будто «британские ученые раскрыли тайну околосмертного опыта» (которая, естественно, «оказалась эволюционным приспособлением, наблюдающимся уже у мышей»), нельзя сомневаться, что этими учеными руководила своего рода религия, пусть и отрицательная.

Европейский ум давно ищет веру. Разумеется, в XVII столетии он усомнился во всех общепринятых истинах. Декарт дал картину механического мироздания, из которой исключен однако человек, единственное существо во вселенной, обладающее духом; Гоббс признал ту же картину мира, что и Декарт, за исключением духа, а у механического человека, в уме которого происходят вычисления с заранее, будто бы, предопределенным исходом, отнял и свободу воли. Условно говоря, до 1789 года это мышление more geometrico [1] процветало; на людей и историю смотрели как на геометрические фигуры. Уже «Просвещение» создало предельно отвлеченную идеологию, приложимую, казалось, к любым отношениям и обстоятельствам — почти религию, т. к. религия есть наиболее обобщенное мировоззрение. У истоков этой идеологии стоял Гоббс, о котором мы еще будем говорить особо.

После краха революции наступило и разочарование в геометрии. XIX век при своем начале был временем поиска идеологий, т. е. всеобъемлющих учений, могущих заменить католичество. Геометрическое мышление, рассматривающее людей и их отношения как круги и треугольники, было уже выработано, оставалось им воспользоваться. Началась борьба за религию и против разума, увенчавшаяся успехом после победы марксизма. Но можно ли назвать религией мировоззрение без мысли о божестве? Можно. Борьба за религию есть борьба за осмысленность жизни (потерянную европейцем в «век разума»). Марксизм был одним из удачливых последователей просвещенства этом пути. Он также выработал учение, приложимое почти к любым мыслимым обстоятельствам — до сих пор притягательное. Кое в чем (вера в «естественное состояние», воспринятое в виде «первобытного коммунизма») он наследует Гоббсу.

I. Левое как религиозное

Религиозное (и даже библейски-религиозное) поведение значительно более устойчиво, чем религиозные представления, и воспроизводится даже тогда, когда эти представления выцветают. В наши дни на месте христианских сект недавнего прошлого стоят секты политические, как правило левого толка. Политическая «левизна» движения определяется не заботой об общественной справедливости, как думали прежде, но его христианоподобностью и зараженностью моральными оценками. Новейший русский либерализм есть именно левое движение. Я об этом уже не раз говорил в других местах.

Главная его черта — запредельные нравственные требования, применяемые всегда к «другому» и никогда к себе и своим, особенно если этот другой — Государство Российское. При несомненном облике религиозной секты, это секта нехристианская, т. к. нравственного совершенства она требует только от врагов. «Друзьям» прощается все, в особенности почитаемому как доброе божество «Западу».

Опора этой секты — интеллигенция, т. е. верующий класс. Причем в «современных» условиях, т. е. начиная с XVIII столетия, эта вера исключает религию. Само по себе количество веры в обществе не изменяется. Можно даже говорить о законе сохранения количества веры. Меняется только ее направленность.

Внутреннее противоречие интеллигенции в том, что жить без религии она не может, но и религию ненавидит. А потому ищет заменителей веры на всех возможных путях. Предмет ее поклонения — «критическое» мировоззрение, однако понимать его следует как безоговорочное принятие предмета веры при таком же безоговорочном отвержении всего, что этой вере противоречит. Это не просто «люди веры». Это, в первую очередь, книжники, для которых непосредственные жизненные впечатления вторичны, а первичны — идеи, принимаемые прежде всего в морально-оценочном смысле.

II. Книжник и книга

Революция есть победа книги над жизнью. Но ведь и христианство тоже, в его чистой форме. Революция начинает там, где христианство (в его церковной или сектантской форме) перестает быть действенной силой.

Христианство ввело некогда наивного ново-европейского читателя в мир книги. Разве это плохо? Само по себе — нет, но поскольку читатель был наивен, то есть доверчив, «истина» для него воплотилась в книгах, иначе говоря, записанное в книге стало истиной. Отсюда и другое следствие: уничтожая книгу, мы как бы убавляем истинность мнения, в этой книге высказанного. Отсюда средневековая страсть к сожжению книг. — Культура, не основанная на книжности, не испытавшая этого семитского влияния (а «книжник», сколько можно судить, появился именно на восточной почве), была, возможно, менее легковерна. Грек классической эпохи мог еще посмеиваться над модной новинкой — книгой (есть греческая комедия, в которой герой раздает тумаки, приговаривая: «Так в книге написано!»).

Вход в культуру нового, неопытного читателя всегда, можно предположить, сотрясает ее здание. Книга — орудие большой силы, если не прямо взрывчатое вещество. Боюсь, правда, что сегодня мы переживаем не «приход», а уход читателя. Революционные силы по-прежнему кипят, по меньшей мере в России, но питаются они не книгой. В остальном картина та же: наивный читатель находит в первой прочитанной им странице «истину».

Ум, не подготовленный к чтению, делается жертвой последней прочитанной книги. Способность принимать идеи не в качестве «истин» требует воспитания и дается не сразу. Наивному читателю я бы противопоставил читателя опытного, который понимает, что находит в книгах не «истины», но мнения. Формированием такого читателя должна была бы заниматься средняя и высшая школа, но ее задача после 1917-го — передать «верное мировоззрение» и определенный запас технических знаний.

Просвещение есть вырабатываемая опытом способность, с позволения сказать, воспринимать идеи, не зачиная от них. Не всякая идея в просвещенном уме пускается в рост; этот ум сам решает, какие семена прорастить, а какие нет. В невозделанном уме оплодотворяющую силу имеет первая попавшаяся идея, какова бы она ни была. Просвещенный ум сам решает, от какой идеи зачинать.

А человек книжный часто не имеет в себе ничего кроме того что в него вложили. Умение мыслить не состоит в прямой связи с умением читать. Власть «логических выводов» особенно сильна над слабыми умами. Культура и человечность строятся совсем не на «логике».

Набоков говорил: революция, пробуждая в «народе» интерес к чтению, чем дальше, тем больше вкладывала в протянутую руку камни. Революция потому так борется за доступность книги, что ей жизненно важно доставить наиболее опасную книгу наиболее неподготовленному к ней читателю. Излюбленная революционерами цитата «знание – сила» должна быть исправлена: наибольшую взрывчатую силу имеет знание, доставленное на неподготовленную к нему почву.

Революция нуждается в письменном «источнике истины», оправдывающем разрушение существущего порядка любыми средствами. Сначала это была Библия, затем светские книги. Гоббсу, который мечтал о принудительном единомыслии, следовало бы указать на опасность печатных книг как таковых. Все революции, начиная с реформатской (революции по сути, хотя и прикрытой библейскими идеями), продолжая английской (также вычитавшей идеи в Библии), продолжая французской и русской, возгорались от сочетания книги и неподготовленного к ней читателя. В большинстве случаев это была Библия; французская революция сама создала себе «писание»; Россия нашла его в религиозно понятом (впрочем, изначально религиозном на свой лад и догматическом) марксизме.

Сама по себе книга, безусловно, не создает революции. Она создает класс людей, который с наибольшей готовностью примет участие в разрушении, если для него представится случай. Всякий «максимализм» основывается на книжных идеях. Идея, вытащенная на улицы, о которой говорил Достоевский, есть та самая первая прочитанная, а потому принятая за истину, идея, о которой сказано выше. «Просвещение масс» состоит именно в заражении их этой «первой идеей». На «вторую» у них не остается времени, сил и аппетита.

Для революции нужна идея, для идеи — служители, т. е. люди веры. Без них никакие обстоятельства не сложатся в революцию. Приходит революционер: книжник с ножом.

III. О революциях

Революция — икона новейшего времени. В ней видят некое «богоявление», торжество «Истории» над косностью. История, как я говорил уже, в современной картине мира занимает место Бога. Она судит; она моральна; у нее есть «правильная» и «неправильная» сторона… Однако никакого торжества «истории» в погроме (каким является очищенная от пышных слов революция) найти нельзя, как и смены «дурного» порядка «хорошим», «отсталого» — «передовым» и так далее, а в особенности — смены закономерной. Настоящее содержит зародыши множества будущих — вопреки христианско-марксистскому представлению о потоке времени, стремящемуся к предопределенному итогу. Нет никакого однонаправленного пути развития. Одновременно живут и борются много различных будущих, и победа одного из них — явление, так сказать, статистическое. Оно побеждает не потому, что от века предназначено к победе.

Что было бы без революции, то будет и после революции, только грубее, беднее, с потерей невозвратных наследственных богатств.

Поговорим немного о революциях. [2]

Основное интеллигентское заблуждение: революция случается «потому что», т. е. есть нечто неизбежное, рациональное и предсказуемое. Правда в том что революция иррациональна. Она не «назревает» и не «разражается», как «очистительная гроза» (излюбленное сравнение). Революция непредсказуема, а непредсказуема потому, что бывает сочетанием трудных, но не катастрофических обстоятельств с бесхарактерностью или неготовностью правительства. То, что стало сегодня революцией, вчера никого не обеспокоило бы — и не обеспокоит завтра. Дело не в том, что «истомленный ярмом народ поднялся против угнетателей». Если бы все было так просто, «советская власть» и года б не простояла. Нет. Революцию делают не «страдания», но дурные обстоятельства вместе с безволием или неуместной добротой сильных. За эти безволие или доброту народы потом расплачиваются столетиями.

Людовик XIV разорил Францию, говорит Кареев. Революция в «экономической» ее части была ответом на это разорение. «Старый порядок» вовсе не был «старым»: он был порядком Людовика XIV. Английские предреволюционные порядки также не были «историческими», устоявшимися. Революцию разожгли относительные новизны, заведенные неугомонными Стюартами. Не о грехах «старого порядка» шла речь, но о новом или новейшем влиянии отдельных личностей.

Опасна даже не сама революция, как переворот, но деятельность верующего класса, которому этот переворот открывает дорогу. [3] Сама по себе «революция» — только минута слабости, когда падает государственный порядок. То, о чем мечтает интеллигенция — не революция, а ее следующий день, когда на место растерянных государственных людей приходит верующий класс — если это ему удается — и налагает на жизнь цепи «идеи». [4]

Революция случается не там, где есть давние неразрешенные задачи, но там, где к этим задачам добавляется некая особая «закваска», которую можно условно назвать «интеллигенцией» в указанном выше смысле «людей веры».

Революция не случается, ее делают. Что значит «сделать революцию»? На месте лояльности вырастить неудовольствие. Из неудовольствия создать бунт. Оседлать бунт и захватить власть. Где здесь место «народу»? Под седлом.

Революция есть отстранение или уничтожение сильных слабыми, причем сильных во всех смыслах, включая ум и культуру. От этого клейма избавлены, кажется, только те революции, которые в то же время — восстания против иноземного господства. Они национальны, цельны, не основаны на зависти одной части народа к другой, как это было во Франции, или на недоверии, как это было в России. «Буржуазия натравила народ на дворянство», говорил один современник французской революции. У нас же интеллигенция натравила народ сама на себя. Французский переворот — торжество тогдашнего полуобразованного класса. Русский — самоубийство того же класса (а вместе с ним и гибель настоящего культурного слоя).

Революция есть явление «отрицательного отбора». Для устойчивости государственного порядка нужны не войско, не ценности как таковые, но нечто противоположное «книжникам с ножами»: многочисленный класс людей, желающих жить не для Престола, родины или «идеи», а для себя. Живущие для себя, своего труда, успеха, дарования — несут страну на своих плечах. Более того: они естественно, без всяких дополнительных побуждений «патриотичны». Если, конечно, они не потомки переживших революцию и, вместе с ней, эпоху беспробудной лжи со стороны несостоятельного правительства… Такой опыт внушает глубокий цинизм и угашает какие бы то ни было чувства к государству, от имени которого выступает это правительство.

IV. «Единая Истина»

Всякая революция вносит в мир свою «испепеляющую истину» — последнюю правду, отменяющую все прежние. Всякая революция создает всеобъясняющее мировоззрение, подобное тому, какое давала народам Церковь, но исключительно посюстороннего характера. Назову такие всеохватные мировоззрения идеологиями.

В своей вере в единую истину революционер наследует не только Аристотелю («не может быть двух неложных мнений об одном предмете»), но и библейскому «познаете истину». Между первым и вторым, вероятно, не было той пропасти, какую мы привыкли видеть между Афинами и Иерусалимом. Ветхий Завет писали просвещенные люди своего века… А вот язычник не понял бы, о чем речь: познавать, с его точки зрения, нужно себя (т. е. свою ограниченность). Пока в силе идея «истины», будет и борьба с инаковерием.

В эту борьбу революция вкладывает все свои силы. И хуже того: революция и всякое движение к ней ведущее хотят быть непременно моральны, так, чтобы их враги были и врагами нравственности и самого Добра. Опыт показывает: любое неразборчивое в средствах политическое движение будет движением моральным. Только «единая истина» дает силы лгать. Борьба ради моральных целей воодушевляет слабых людей, заставляя их забыть о собственном несовершенстве. Вспомните Ключевского о казацких погромах: «думали, что, поборая по обижаемом русском Боге, делают доброе дело». Национальный социализм может быть понят только как моральное явление. Сила всех разновидностей социализма (говоря шире — левого движения) в применении нравственных оценок к вещам, не имеющим нравственного измерения. Я бы даже сказал: нет другого пути для широкого разлития «зла» (сознательно употребляю слово из моралистического словаря), кроме пути морали. У злонамеренных одиночек, преступников и безумцев, не нашедших своим поступкам нравственной основы, нет будущего.

Социализм («левое движение») — фаза, через которую с необходимостью проходит ветшающее христианство. Господством морального отношения к вещам он напоминает христианство, посюсторонними ценностями от него отличается. Можно даже предположить, что нет иного выхода из христианства, кроме как через врата социализма. Формы его могут быть разнообразны. «Избранный народ» находят в угнетенном классе, в обиженной нации или даже, как я не раз говорил, в преследуемых людях «третьего пола». Важнее всего здесь страдательное положение «избранных». Моралистическое мировоззрение сосредотачивается на преследуемых, извращенным образом толкуя евангельское: «блаженны изгнанные за правду». «Правда» отбрасывается, как маловажное обстоятельство; основанием святости делается именно изгнанность, преследование. Социализм, в некотором роде, есть невнимательно прочитанное христианство — или же христианство, прочитанное левым поклонником Гегеля, можно сказать и так.

Оба социализма, классовый и национальный — имеют библейские корни. Или «моральное мировоззрение» и «избранный народ-пролетариат», или «моральное мировоззрение» и «избранный народ-арийцы». Классовые социалисты убивали «язычников» или лишали всех прав; национальные с лишения прав начали, а попыткой массового убийства закончили. [5] Метод национальных социалистов кажется более решительным — но опыт показал, что «классовые» добились большего: Россия ушла на дно морское и не всплыла больше; культурные линии пресеклись; наследство осталось без наследников… тогда как «язычники», с которыми боролись национальные социалисты, живы и процветают.

Теперь мы видим натиск социализма «третьего пола», переплетенного с новым национальным социализмом (обратного действия — все преимущества видящим на стороне не-белых народов). Так будет и дальше. Западный мир будут сотрясать судороги левого движения всех видов, пока он не откажется от мечты об уравнении гор с долинами, т. е. от христианского образа мыслей. Уйти от христианского мышления значит уйти и от революционерства — к жизни в истории.

Но перейдем от современных революций к их вечному прообразу: христианскому перевороту.

V. Христианская революция

Христианская революция была (подобно революциям нового времени) переворотом во имя «разума». «Верую ибо абсурдно» говорилось наиболее материалистически настроенным проповедником новой веры о наиболее оскорблявших его частях нового учения; вообще же христианская проповедь была «разумнее» и «современнее» языческой. Не зря христианское богословие не разлучалось с Аристотелем. Несмотря на свою любовь к тонким оттенкам, когда речь идет о душевной жизни, в области разума оно приняло черно-белое Аристотелево мировоззрение. Романтично (в смысле метода познания, не в смысле любви к таинственному) и тонко христианство в отдельных случаях, когда ему нужно, а в остальных — так же склонно к упрощениям, как всякий рационализм. Христианство есть рационализм в религии, несмотря на романтическую поэму, известную под именем «Нагорной Проповеди». Впрочем, и это определение неполно. Христианство бывает одним в одних случаях и другим в других, в силу неоднородности состава, что и составляет его силу. В своих основаниях оно романтично— несмотря на его культ старости, несмотря на рационализм. Оно легко поддается стилизации в духе молодости, смутных чувств, чаяний, надежд…

Конечно, победа христианства не только означала победу более «рационального» над менее рациональным. Это была еще и победа Империи над раздробленностью и свободой богочтения и культа, хотя и значительно отложенная, запоздалая по сравнению с ее политической победой. Христианство есть Небесная Империя. Апостолы — настоящие римляне; «римство» побеждающего и победившего христианства несомненно, и это прежде самого понятия о католическом Риме. Католический Рим, духовная империя — поздние всходы гораздо более ранних зерен.

Христианство рационализует божественное. Будучи продолженной в протестантизме, эта линия дает сначала жестокие и упрощенные, затем слащавые и опять же упрощенные толкования Божией воли, а затем — и упразднение Божества, сокрытие Eго за ширмой Истории.

Церковное понимание жизни как цепи искушений и наказаний, т. е. как своеобразного воспитательного процесса, ценность которого не в нем самом, а в его плодах — это понимание дает жизни смысл за ее пределами… Здесь притягательная простота христианства — и «историзма», который проповедует совершенно то же самое, только без Бога. Не в последнюю очередь этим упрощением, видимостью «полного знания» о божественных вещах, христианство отпугивает людей по сей день. Христианство, как ни странно, сходится с современным догматическим материализмом в вопросе разумности и познаваемости мира…

Однако христианство может восприниматься не только разумом, как было в Западной Европе, но и чувством, т. е. переживаться художественно. Таким художественным переживанием оно было у нас на Руси. Романтическая сторона христианства (т. е. обращенная внутрь человека) сильна и глубока — может быть и сильнее умственной его стороны. Однако на этой романтической стороне не построить общества (откуда слабость нашей государственности до Петра).

В области нравственности христианство было менее рационально и совсем не следовало за Аристотелем (учившим, как известно, что зло — в уклонении от середины и что желания не душевредны при условии их умеренности). Ради спасения оно требовало напряжения всех сил. Некоторые говорят: да, надо требовать «всё», чтобы получить «хоть что-нибудь». Но мне кажется, что «будьте совершенны, как совершен…» — опасный призыв. Меру нашего совершенства определяет всегда другой человек, и определяет по себе. Кроме того, требование постоянного совершенства, как невыполнимое, создает безысходные внутренние напряжения. Сила христианства еще и в том, что оно вывело религию в область невозможного, в область движущихся гор и горчичных зерен. Уже упомянутый Гоббс в XVII веке определил возможную для честного христианина праведность как «желание больше не грешить» — что спасительно и единоственно доступно для большинства людей, но совсем, совсем не отвечает мысли Писания, что бы Гоббс на этот счет ни говорил.

Христианство внесло в мир — кроме прочего — мысль о бесполости божества, или, что то же самое, об отсутствии божественного основания у пола, что лишило отношения полов всякой защиты. Христианство вообще выросло на почве презрения к миру. Христианские секты также. Но между Церковью и сектами была большая разница в степени и качестве этого презрения. Церковь видела в мире нечто ненужное. Мы сами по себе, а он сам по себе. Для члена секты же — мир есть чудовищный Грех, в который он вовлечен против собственной воли, насильственно, от которого нет спасения. Все радуются (грешат!), любят (снова грешат!), словом, «у всех есть тайна от этики», как говорил Киркегор. Церковь смотрела проще: «Согрешил? Плюнь. Это дрянь, батюшке расскажешь — отсохнет». Отсюда, кстати, чудовищное отношение русского языка к любви полов: скверно, гадко, и сказать-то нельзя иначе, как отвратительными словами. «Дрянь, плюнь, отсохнет». Однако таким извращенным образом в жизнь церковного люда все-таки попадала «мирская» радость. Сектанты смотрели на вещи серьезнее и доходили до самооскопления…

«Чистое христианство», к сожалению, испепеляюще. Из попыток «жить по Евангелию» получаются одни секты, и это неслучайно. Только унаследованная от язычества культурная широта (вся — внебиблейской природы) делает «христианское общество» (с науками, искусствами, философией) возможным. Мы редко задумываемся о том, что будет, если вычесть язычество из смутного понятия «христианской культуры». Останутся после такого вычитания — «пост и молитва». То хорошее, что произросло в средневековой Европе, проросло мимо христианства или в его косвенных лучах.

И вот мы подошли к силе, которую христианство лишило трона: к Старшей Религии, язычеству. Однако прежде поговорим об одной загадочной христианской черте.

VI. Монархическое богословие

Христианство — религия Царства. Его мироздание упорядоченно и управляется премудрым Царем. Монархизм здесь внутренний, не от желания понравиться земной власти. Гоббс вполне оправданно скажет, что смысл истории мира с христианской точки зрения — в возникновении, сохранении и торжестве Царства Божия; что добрый христианин есть хороший подданный. Потому и «демократическое христианство» выглядит бледно: у него нет внутренних оснований. Христианство не раз обвиняли в прислуживании мирской власти. Однако вопрос глубже. Христианство так хорошо уживалось с кесарем и его слугами потому, что уверовало в иерархию. Оно иерархично. «Звѣзда отъ звѣзды разнствуетъ во славѣ».

Библейское богословие не напрасно называют «монархическим». Однако удивительно то, что создал ее народ, навсегда потерявший царя и царство. Далее: Библия содержит не просто «монархическое богословие», но насыщена отвращением к израильской монархии и мечтой о всеобщем уравнении. Ее учение вполне можно назвать богословием монархически-уравнительным. Миром, согласно Ветхому Завету, правит Единый Правитель, отправляя при надобности посланников-ангелов (которыми стали прежние независимые божества) — и рядом с этим «сокрушатся все высокие башни» и «последние будут первыми». На протяжении церковной истории чаще и громче звучали первые ноты, но никогда не замолкали вторые.

Вывести монархические пристрастия Ветхого Завета из наличной политической жизни древних евреев затруднительно. Сравним библейскую религию с греческой. Боги греков были греки. Хорошо. Гомер любовно показывает грекам этих богов со всеми их слабостями. Бог евреев был Царь; однако Ветхий Завет то и дело показывает читающему, как дурны цари. Ветхий Завет ведь антимонархическая книга. И при этом евреи создали монархическое богословие, разделяемое и магометанами и христианами. Это более загадочно, чем греческий случай…

И другое. История говорит, что «пророков» знали и другие ближневосточные народы; в самом понятии «пророка» нет ничего враждебного религии и царству. Однако Библия (будучи книгой «умышленной», пользуясь словцом Достоевского) сохранила для нас память только о пророках-бунтарях и уравнителях, врагах царства, то есть древнейших революционерах. В этом отношении жизнь Библии в европейских культурах — пример того, как книга определяет действительность…

Впрочем, допустим, что человек находит не бога-друга, но Вседержителя — когда на земле им правит могучий царь. Продолжая эту мысль, мы можем сказать: человек поклоняется темным, безликим силам, правящим его жизнью, не осознавая этого — когда им правит такая же безликая «демократия». Если религиозные представления и правда связаны с формами общественной жизни; если современный человек не изъят (как ему мнится) из-под власти законов, управлявших прежними поколениями, — такое допущение вполне оправданно. Современность, вполне возможно, поклоняется таким богам, каких находит в своей жизни…

Вернемся к побежденному язычеству.

VII. Язычество

Прежде всего надо сказать, что языческий мир погиб не потому, что он был «плох». «Первой причиной успеха христианства была просто слабость и утомленность противника: язычество потеряло веру и в науку, и в себя», говорит о побежденной стороне Эрик Доддс. [6]

Языческий мир не был так чужд новой вере, как хотели бы думать христиане. Давным-давно в нем распространились философские секты, учившие благой жизни, т. е. предлагавшие рядовому язычнику мир в отношениях с собой и мирозданием, который впоследствии пообещало европейцу христианство. Древняя философия была, как правило, сводом нравственно-философских правил (за что ее и осуждали мыслители нового времени); просто при отсутствии принуждающей внешней силы философских школ было много и личность могла выбирать между ними, не опасаясь обвинения в ереси и обещаний вечного проклятия. Даже «многобожие», излюбленная мишень для христианских проповедей, ослабело в позднем языческом мире, признавшем Марса, Венеру и прочих богов слугами мироправителя Зевса. Хотя нельзя сказать, чтобы оно было неоправданно. Мы не можем чтить божественную Полноту Жизни «вообще», но только разные Ее стороны — под разными именами. Иначе в белизне Единого погибнут все цвета. Кончится дело всеистребляющей «единой истиной». И внутри будто бы монотеистического христианства есть это почитание разных сторон божественного под разными именами…

И относительно «идолов» и природных сил, будто бы «обожествляемых» язычниками — думаю, как и в нашем мире, мало кто из людей думающих смешивал статую с изображаемым ей богом. Что же касается «поклонения природе»… Природа была для эллинов иконой, божественным образом. Для эллина божественное разлито в мире, ему причастны дерево и человек. Эта мирская божественность, отблеск бога на прекрасном человеке или красивом пейзаже, уничтожена христианством. Для него всё в мире или грязно, или лишено ценности. Современный западный человек по-прежнему христианин в основных своих побуждениях. В любви к прекрасному человеку, юноше или девушке, он видит или грязь, или удовлетворение желания; в мире — только бескрайнее поле «ресурсов», которые надо исчерпать ради все того же удовлетворения желаний. Христианство обездушило отношение к людям и вещам — все привязанности, все чувства направив за пределы мира.

Упреки в безнравственности, направляемые язычникам проповедниками новой веры — можно направить всем жителям больших городов, а уж тем более современных. Скажем, с точки зрения скромного мусульманина из какой-нибудь азиатской деревушки — христианские города воистину объяты развратом… Совестливые христиане и перед концом Старого мира говорили о наших христианских городах то же самое.

А вот одна эллинская мысль, в самом деле чуждая нашему мышлению: боги сорадуются людям, богов надо радовать. Их нельзя почтить скорбью или бездельем (день субботний). Хочешь радовать богов — будь бодр и деятелен… И еще. В области воспитания христианин и язычник пользуются разными средствами. Христианство воспитывает стыдом, язычество достоинством. Проповедь «смирения» у христиан нечувствительно переходит в проповедь заниженной самооценки. Яркий пример воспитания стыдом дает Диккенс. Достоинство в мир воспитания стыдом проникает контрабандой. Воспитание стыдом, к сожалению, основано на занижении личной ценности, то есть на убыли достоинства…

Я перечислил те качества Древнего мира, какие первыми приходят на ум. Их, несомненно, больше. Суды «истории» несправедливы, что бы не говорили сторонники «историзма». Достигая «узловой точки» (о которых мы будем говорить в следующем очерке) и делая новый выбор, культура некоторое время победоносно развивается… пока не придет к новому выбору, а может быть, и падению. Так было и с христианством. Оно оказалось исключительно долговечно, но на протяжении последних трех столетий, чем дальше тем больше, сила его переходит к светским движениям религиозного характера — движениям левым.

VIII. Христианство и противохристианство

В нашей культуре сейчас время атеистического застоя. Не Бог умер. Умерло (или близко к тому) христианство, а прежде выжгло ниву религиозной мысли. Теперь некому предложить европейцу иное, нежели христианское, мышление о божественном. Даже будучи врагом христианства, современный человек все равно останется поборником «единой истины». Он вообще может быть только сторонником той или иной из наличных «единых истин». Чтобы выйти из христианского круговращения мыслей, нужно вернуться к борьбе как основе. Имею в виду, конечно, не пустое формообразование, поощряемое массовой культурой, но состязание мировоззрений, основанных на интуициях души и выводах разума.

Любой нынешний громкий «антихристианин» есть, при ближайшем рассмотрении, человек христиански мыслящий; действительная свобода от христианства состоит в удалении от ревнивых «истин», соответственно и от опровержений того, что истинами считается. Превращение христианства в антихристианство не так уж трудно, т. к. ядро христианства составляет вера, а направить ее можно в любую сторону. Взять хотя бы утилитаризм. Тут и фанатизм, и вера, и пророк (Бентам). Кстати, юность тем более увлекается новым учением, чем более оно нетерпимо. Что не обращается напрямую к способности любви или ненависти — то непривлекательно. «Долговечны бывают речи острые и страстные», говорит историк романтизма Пьер Ласер…

Если христианство поощряет лиричность, если не прямо восторженность (как я не раз уже говорил, черты детства и юности), то выступают против него нередко не «с точки зрения разума», как многим хотелось бы думать, а с точки зрения подавленности и тоски. «Вот истинное лицо мира и жизни», восклицают поклонники «разума». Однако психологическая обусловленность и этого взгляда очевидна. У современного человека есть немало причин для тоски, и от многих радостей он отрезан — от радостей созерцания природы, от радости осмысленного труда. Нынешний человек окружен большим числом материальных благ, но и более несчастен, чем прежде…

Отмирание религии в наиболее свободных странах Запада связано еще и с тем, что движущей силой там после 1945 года стал гедонизм. (Естественное превращение утилитарной морали: «наибольшее счастье наибольшего числа лиц», поскольку же «счастье» не поддается измерению, неизбежно истолкование его как удовольствия.) Гедонистическая религиозность теоретически возможна, но маловероятна…

Никакого настоящего движения мысли в сторону нового мироощущения и понимания божественных вещей мы пока что не видим. Мы крутимся в водовороте обломков, оставшихся от крушения Старого мира, пытаясь придать ему вид твердой земли. Но никакой твердой земли у нас нет. Есть попытки опереться на когда-то бывшие земли: на Старый мир (редко), на мир, созданный революцией (господствующее направление в России)…

Однако мировая тайна не перестает существовать оттого, что мы потерялись в промежутке между двумя эпохами, оконченной и наступающей.

IX. Мировая тайна

Нас окружает мировая тайна, даже если мы забываем об этом в кругу ужасов и удовольствий. Кроме тайны собственного рождения, будущей смерти, иногда, редко — тайны вдохновения, мы знаем тайну мира с чужих слов. Мистический опыт почти всегда чужой. Религия переводит его в область повседневного, дает нам доступ к чужому опыту — если у нас нет своего. Этой тайне, к сожалению, глубоко враждебно повседневное понимание науки, широко разлитое посредством среднего и высшего образования, а также «научно-популярных» книг…

Мировая тайна проявляется в человеческой жизни религией. Ее пробуждают нарушающие течение жизни события, и напротив, безмятежное или бесцельное течение жизни связано с потерей ее живого чувства. И судьба наша (когда она есть у человека) напоминает о тайне мира; она и есть эта тайна. Лицо этой тайны — время, в которое мы брошены. Отношения с культурой, отношения с божественным — отношения со временем. Кто не связан любовью или ненавистью со своей эпохой, тот вне культуры и религии.

Человек, кстати заметить, может выйти из христианства по двум причинам: потому, что он не видит мировой тайны — или потому, что он не удовлетворяется христианским ее пониманием. Христианство рационализует все вещи, в том числе и эту. Поскольку все вещи, строго говоря, находятся по ту сторону слов — скорее всего и то действительное содержание мировых тайн находится «по ту сторону» церковного о них мнения.

Сердце тайны — Бог, божественное начало — по ту сторону «богов». Однако молиться началу без имени и качеств мы не можем. Качества, какие мы предпочитаем видеть в наших богах — те, о каких осмеливаемся просить для себя. Просить уже, в свою очередь, у той силы, которая наполняет своим огнем нарисованные нами на темном небе фигуры богов. Боги суть образы, в которых народ выражает свое понимание божественного; начала формируемые, но и формообразующие.

Говоря о Боге, мы имеем в виду Мироправителя и Творца. Под богом мы понимаем божественное существо, не единственное в своем роде и не творящее миров. Сделав это уточнение, скажу: жизнь есть игра с невидимым богом. Впрочем, разница эта смутная. Иногда мы не знаем, к божеству ли собственной судьбы, души обращаемся, или к Творцу мироздания.

Это личное богословие. Но в каждой почти душе есть личное понимание религии, которое только при большой удаче разделяется этой душой с другими. Оно совершенно законно; странно было бы, напротив, не иметь никаких мнений об океане, объемлющем и нас, и наш мир. Оно из тех принадлежащих нам вещей, которые совершенно, никогда, никоим образом не вычитываются из книг, но выносятся из нашей собственной неповторимой судьбы. Это «личное богословие» — наверное, самая удаленная в человеке точка от Книги как источника установленной религии и революции, с разговора о которых я начал очерк.

***

Вероятно, у высказанных на этих страницах мыслей не может быть никакого «заключения». Что следует из того, что мы находимся на отмели между двумя морями? Ничего. Разве что необходимость памяти о море, нами покинутом, даже о внимательном изучении его течений, чтобы понять, как принесло нас на эту отмель у пересыхающих вод — и надежда на то, что мы увидим еще новое море.


[1] Геометрическим образом (лат.).

[2] Замечу сразу: к русским событиям августа 1991 г. сказанное ниже отношения не имеет. В 1991 г. у нас не было революции. Падение «нового порядка» было естественным и вполне ожидаемым; его ускорили, однако, слабость и неспособность правительства. «Народная власть» могла существовать только в условиях террора, громогласной пропаганды и устранения всех мнений, несогласных с официально разрешенными. В силу естественной усталости от террора и относительного личного добродушия после-сталинских правителей эти три опоры пошатнулись, после чего разрушение «социализма» и возвращение к нормальному порядку стало вопросом времени. И чем дольше это возвращение откладывалось, тем более уродливым должно было оно стать. Люди, которые еще смутно помнят, как пользоваться свободой, и и люди, потерявшие всякую привычку к независимости, проявят себя по-разному. Однако надо сказать, что поздне-советская интеллигенция выработала к 1991 г. то самое восторженно-апокалиптическое мировоззрение, каким отличались наши предки в царствование Николая II, и точно так же видела в себе силу света, поборающего тьму. «Тьмой» поздний большевизм, восстановивший в некоторой мере русскую образовательную систему, охранявший до известных пределов личность и собственность, назвать было никак нельзя. Скорее это было значительно ухудшенное и оглупленное переиздание русского самодержавия — в силу низкого развития правителей, истребления веками накопленной культурной почвы и опрощения всех форм жизни.

[3] Разжигание страстей, имеющих целью «новое небо и новую землю», вот смысл и отличительная черта «революции» — в отличие от обыкновенного политического переворота.

[4] Почему французский верующий класс сменил Писание на сочинения Руссо и Дидро? Потому что к XVIII столетию французы уже не имели живых религиозных интересов. Протестантское дело было проиграно. Сотни тысяч людей, сохранивших живую веру — французских кальвинистов, — покинули страну. Вера верующего класса направилась на предметы материальные…

[5] Легко было одному русскому историку литературы утверждать, что «власти надъ жизнью литература не имѣетъ». Какой народ создал идею расовой чистоты и расовой избранности, идею истребления не принадлежащих к избранным — тот от нее и пострадал. То, что библейское истребление целых народов, скорее всего — кровожадный миф, ничему не помешало. Вот пример воздействия идеи на жизнь!

[6] Э. Доддс. Язычник и христианин в смутное время.

Views: 33

Николай Любимовъ. Противъ теченія. Бесѣды о революціи. Разговоръ двадцать шестой

Пріятель. Странное впечатлѣніе въ запискахъ людей конца прошлаго вѣка во Франціи производитъ сравненіе главъ описывающихъ французскую жизнь образованнаго круга въ предреволюціонную эпоху съ изображеніемъ невѣроятныхъ явленій эпохи революціи. Особенно это рѣзко у лицъ кото­рыхъ переворотъ засталъ въ лѣтахъ зрѣлыхъ и преклони ыхъ какъ у Мармонтеля и аббата Мореле. Точно двѣ разныя страны!

Авторъ. Историки революціи разсматривающіе событіе съ высоты своихъ политическихъ теорій нерѣдко прогляды­ваютъ что дѣйствующими лицами этого событія были живые люди и забываютъ ту массу страданій которая была прине­сена въ страну совершателями переворота болѣе всего гово­рившими о благѣ человѣчества. Во что обошлась революція и что она произвела? Теоретикъ революціонной доктрины на­говоритъ объ этомъ чудеса. Наблюдатель безпристрастный усмотритъ что революція какъ государственный переворотъ произвела одно—перемѣщеніе власти отъ законной династіи, чрезъ безумный. Конвентъ, въ руки геніальнаго похитителя престола. Его войнами, во имя началъ вовсе не революціон­ныхъ, опредѣлилось само всемірное значеніе французской ре­волюціи какъ историческаго событія. Не было политическа­го положенія презрѣннѣе того въ какое революція съ первыхъ лѣтъ своихъ поставила Францію. Лордъ Аукландъ (Auckland), представитель Англіи въ Голландіи, въ офиціальный бумагѣ на­зываетъ членовъ Конвента „мерзавцами (misérables) образую­щими то что они называютъ Національнымъ Конвентомъ“, ихъ собраніе „соединеніемъ негодяевъ, мнимыхъ философовъ, меч­тающихъ въ избыткѣ тщеславія о средствѣ утвердить новый общественный порядокъ“. Боркъ еще въ 1790 году говорилъ въ парламентѣ о Франціи: „Францію съ политической точки зрѣнія можно разсматривать какъ исключенную изъ европей­ской системы: политически она не существуетъ“. Эти факты я встрѣтилъ въ переводномъ сборникѣ Recueil de discours prononcés au Parlement par Fox et Pitt (Paris 1819; IX, 90; XI, 5, 57).

Выдвигая среднее сословіе какъ политическую силу, Фран­цузское правительство, какъ мы видѣли, близоруко на­дѣялось опереться на эту силу. Оно не замѣчало что выдвигаетъ такимъ образомъ не среднее сословіе, само по себѣ представлявшее косную политическую массу, но тѣхъ кого мы назвали ходатаями за это сословіе, интеллигентное разночинство, преобразовавшееся затѣмъ въ якобинство. Мо­гущественнымъ революціоннымъ рычагомъ было чувство за­висти и озлобленія именно въ этомъ межеумочномъ классѣ. Серіозной грани въ правахъ дворянъ и не дворянъ уже не было, феодализмъ былъ уже разрушенъ, дворянство не было правящимъ классомъ, доступъ въ него чрезвычайно облег­чился. Но въ общественномъ сужденіи еще была пропасть между понятіями дворянинъ и не дворянинъ. Суетный ти­тулъ былъ знаменіемъ касты. Средняго сословія нѣтъ, говорилъ Черутти, ибо каждый рвется изъ него выйти. Это относи­лось именно къ тому разночинному классу въ которомъ ли­шеніе суетнаго отличія чувствовалось какъ ядовитое оскор­бленіе. Дворянство губило себя и прожило старую Францію, прожило ее и чрезъ посредство тѣхъ своихъ членовъ которые въ сословіи являлись органами саморазрушенія и чрезъ по­средство тѣхъ которые пребывали въ тупой надменности. Дурное правительство въ обществѣ жившемъ для наслажденій— вотъ что произвело революцію. Несостоятельность королевской власти, несостоятельность высшихъ классовъ, наименован­ныхъ аристократами, и въ качествѣ таковыхъ уничтожен­ныхъ революціей, обратили политическое движеніе въ про­цессъ преобразованія Франціи изъ монархическаго государ­ства въ государство демократическаго строя и притомъ съ устраненіемъ религіознаго элемента изъ государственной жизни. Какой тягостный революціонный процессъ начался съ тѣхъ поръ, до сихъ поръ продолжающійся, неизвѣстно чѣмъ имѣющій окончиться, можетъ-быть грозящій прекрасной стра­нѣ полнымъ паденіемъ! Чрезъ сто лѣтъ тревожнаго суще­ствованія она и теперь стоитъ предъ тою же задачей какую хотѣла разрѣшить въ первые годы революціоннаго движенія. Вотъ почему такъ живучи революціонныя преданія и, при всемъ несомнѣнномъ безуміи процесса, Франція не научилась еще, еще не можетъ смотрѣть на него трезвыми глазами. Тамъ это понятно. Но мы-то куда тянемся, въ угоду нашихъ доморощенныхъ будущихъ Робеспьеровъ, Демуленовъ, Дан­тоновъ и пожалуй Маратовъ? Всѣ пріобрѣтенія въ какихъ усматривается прогрессъ человѣчества въ послѣднее столѣ­тіе свершались параллельно революціи, но непосредственно ею обусловлены не были. Революція сама по себѣ обратила было образованную Францію въ страну варваровъ.

Пріятель. Развернемъ записки Мореле. Аббатъ Мореле, скончавшійся девяностолѣтнимъ старцемъ въ 1819 году, былъ авторъ многихъ политико-экономическихъ сочиненій, членъ и потомъ секретарь Французской Ака­деміи. Онъ переЖилъ революціонный погромъ, заставшій его на шестьдесятъ второмъ году жизни, былъ свидѣтелемъ разрушенія Академіи, участвовалъ потомъ въ ея возстановленіи и является живою связью двухъ эпохъ. Мо­реле съ любовью останавливается на изображеніи дореволю­ціоннаго житья-бытья и вводитъ читателя въ міръ старой, любезной, образованной, салонной Франціи, когда жилось весь­ма привольно, главные интересы въ образованномъ кругѣ со­средоточивались на вопросахъ литературы, искусства, науки; вопросы политики обсуждались еще какъ вопросы философ­скіе. Страсти разгорались по поводу музыкальнаго соперни­чества Глюка и Пиччини. Мармонтель, другъ Мореле, женив­шійся на пятьдесятъ четвертомъ году на его восемнадцати­лѣтней племянницѣ, пересталъ посѣщать его завтраки, чтобы не встрѣчаться съ прежними друзьями своими, аббатомъ Арно и г. Сюардомъ, съ которыми разошелся по слѣдующему поводу. Первый напечаталъ въ Journal de Paris по поводу оперы Пиччини, либретто которой было составлено Мармонтелемъ, что Пиччини написалъ Орландино, тогда какъ Глюкъ создастъ Орландо, а Сюардъ въ свою очередь принялъ сторону Глюккистовъ.

Мореле описываетъ маленькій кружокъ собиравшійся въ Отӭлѣ у вдовы Гельвеція и въ Пасси у Франклина, растроившійся съ отъѣздомъ въ 1785 году знаменитаго Американца на родину; разсказываетъ анекдоты, приводитъ куплеты сво­его сочиненія, оканчивавшіеся припѣвомъ:

Le verre en main
Chantons notre Benjamin!

Онъ приводитъ шутливое письмо стараго Франклина къ Mme Helvetius. Американскій философъ, унесшій изъ Фран­ціи наилучшія воспоминанія, шлетъ фантастическое посланіе къ своей пріятельницѣ. Онъ очутился, пишетъ, въ Елисей- скихъ Поляхъ въ компаніи Сократа и Гельвеція. Покой­ный Гельвецій разспрашиваетъ о женѣ, разсказываетъ какъ послѣ продолжительнаго горя наконецъ утѣшился найдя новую подругу. Подруга оказалась не иная кто какъ покойная жена Франклина. Гельвецій совѣтуетъ Франклину, если тотъ желаетъ имѣть успѣхъ у Mme Гельвецій, обратиться за хо­датайствомъ къ аббату Мореле, задобривъ его хорошимъ кофе со сливками. Мореле такъ дорожитъ счастливыми воспоми­наніями кружка что присоединяетъ къ главѣ о немъ рисунки комическихъ фигурокъ грубо набросанныхъ Франклиномъ.

Перевернемъ нѣсколько главъ. Мы въ 1793 году. Француз­ская Академія закрыта. Мореле лишился средствъ существо­ванія и чтобы сохранить небольшую пенсію за тридцать пять лѣтъ полезныхъ трудовъ долженъ былъ получить „сви­дѣтельство политической благонадежности“, certificat de civisme отъ Парижской коммуны. Свидѣтельство надлежало получить прежде всего въ своемъ участкѣ отъ мѣстнаго комитета обще­ственной безопасности. Оттуда оно поступало въ общій со­вѣтъ коммуны, засѣдавшій въ думѣ. Совѣтъ или утверждалъ свидѣтельство или отвергалъ его. Мореле получилъ свидѣ­тельство отъ комитета своего участка въ Элисейскихъ По­ляхъ. Разъ восемь ходилъ въ думу, но безполезно. Не нахо­дили его бумагъ вслѣдствіе большаго скопленія просителей. Наконецъ пришла его очередь. Въ сентябрѣ 1793 „я явился, пишетъ онъ (Мéт. I, 436), въ думу часовъ около шести ве­чера. Два амфитеатра на концахъ залы были заняты женщи­нами изъ простонародья, вязавшими чулки, починивавшими платья и штаны, въ большинствѣ съ горящими глазами, сол­датскими ухватками, съ лицами достойными кисти Гогарта. Ихъ нанимали чтобъ участвовать въ спектаклѣ и апплодировать въ эффектныхъ мѣстахъ“. Въ семь часовъ открылось засѣданіе. Читали протоколъ предыдущаго, въ которомъ от­мѣчено что патріоты съ великою радостію услыхали объ арестѣ Бальи „пролившаго кровь гражданъ на Марсовомъ Полѣ“. Въ другой статьѣ протокола коммуны упоминалось о постановленіи чтобы хорошенькія женщины не являлись въ бюро мерій съ ходатайствами объ освобожденіи аристо­кратовъ. Геберъ (Hébert) жаловался что декретъ не испол­няется. При апплодисментахъ Геберъ громилъ „хорошень­кихъ женщинъ“. За чтеніемъ протокола послѣдовалъ пріемъ депутацій отъ пяти участковъ представившихъ каждый сво­ихъ новобранцевъ. Группы входили съ барабаннымъ боемъ, нѣкоторыя съ музыкой. Ораторы отъ имени товарищей обѣ­щались „очистить почву свободы отъ спутниковъ деспотизма, низвергнуть всѣхъ тирановъ съ ихъ троновъ, скрѣпить кровью зданіе свободы“. Президентъ отвѣчаетъ каждому и въ концѣ всякой рѣчи запѣваетъ Марсельезу. Собраніе подхватываетъ хоромъ. Одинъ изъ ораторовъ клялся „равенствомъ, свободою и братствомъ, единственною троицей въ какую хотимъ вѣрить и которая, вѣруемъ, едина и нераздѣльна“. Хлопанье, бро­санье вверхъ шапокъ. „Это поразило меня, прибавляетъ Мо- реле, какъ предвѣстіе уничтоженія христіанской религіи, скоро послѣдовавшаго“. Послѣ депутацій вышелъ какой-то раненый солдатъ и началъ рѣчь: „Граждане, я служивый, рана у меня: вотъ она. Посланъ чтобы присягу принесть, что вотъ клянусь умереть на своемъ посту, истребить тирановъ и проч. (j’ai-t- été à l’armeé, et j’ai-t-eu une blessure que la vlà et l’on m’a-t-on envoyé faire mon serment que je jure de mourir à mon poste, d’exterminer les tyrans etc)“. „Апплодисменты, какъ теперь принято говорить, покрыли рѣчь. Раненый герой былъ такъ доволенъ что счелъ долгомъ начать опять сначала. Выслу­шали и вновь апплодировали. Но когда онъ хотѣлъ повто­рить рѣчь въ третій разъ, ему дали не безъ труда понять что довольно и что всякому свой чередъ“. Потомъ явились три австрійскіе дезертира и ломанымъ языкомъ принесли присягу. Пришла очередь просителей свидѣтельствъ. Противъ Moреле возбуждено сомнѣніе. Одинъ изъ присутствовавшихъ выразилъ что ему помнится Мореле лѣтъ пятнадцать то­му назадъ писалъ что-то въ защиту деспотизма. Пред­ложена коммиссія съ порученіемъ ознакомиться съ сочи­неніями Мореле и сдѣлать докладъ. Въ коммиссію назначены граждане Віаларъ (Vialard), тотъ самый что возбудилъ со­мнѣніе, Бернаръ и Парисъ. Мореле долженъ былъ тащить къ нимъ свои сочиненія. Віаларъ выслушалъ объясненія уче­наго аббата, жаловавшагося на понесенныя потери. „Вы по­теряли, да и всѣ также. И я утратилъ мое положеніе съ революціей“. Мореле поинтересовался какое было это поло­женіе. „Онъ храбро отвѣчалъ: я былъ дамскій парикмахеръ, но всегда любилъ механику и представилъ въ Академію Наукъ тупеи (toupets) моего изобрѣтенія“. Таковъ былъ первый коммиссаръ. Инкриминированное сочиненіе оказалось Теорія парадокса (Théorie du paradoxe), гдѣ Moреле иронически хвалитъ Ленге (Linguet) по поводу его выходокъ въ пользу восточнаго деспотизма и правительствъ Персіи и Турціи. Бернаръ оказал­ся бывшій священникъ женившійся на молодой особѣ „весь­ма безобразной и грязной“, по описанію Мореле. Парисъ былъ учитель. Этотъ зналъ нѣкоторыя сочиненія Мореле, и бѣд­ный аббатъ возложилъ было на него нѣкоторыя надежды; но повредилъ себя позволивъ въ бесѣдѣ вдвоемъ высказать ужасъ по поводу казней умножавшихся съ каждымъ днемъ. Парисъ отзывался потомъ что Мореле очень неостороженъ. Четыре раза ходилъ Мореле въ Думу, оставался отъ шести до одиннадцати часовъ вечера; нѣкоторые изъ просителей говорили ему что имъ случалось ждать до двухъ и трехъ часовъ ночи. Тѣ же сцены проходили предъ его глазами съ небольшими варіаціями. Пѣли Марсельезу по многу разъ, потомъ какіе-нибудь куплеты. Поетъ президентъ фальши­вымъ басомъ, съ удивительными ужимками. Поетъ какой-то юноша, съ позволенія собранія, длинную пѣсню своего сочи­ненія, въ двѣнадцати куплетахъ. Одна скромная женщина изъ простонародья замѣчаетъ Мореле: „странно что они про­водятъ время засѣданій въ пѣніи; развѣ затѣмъ они здѣсь?“Мореле такъ и не добился свидѣтельства. Состоялось по­становленіе что такъ какъ участки слишкомъ снисходи­тельно роздали свои удостовѣренія, то надлежитъ отмѣнить выданныя и требовать новыхъ. Это послужило впрочемъ къ счастію Мореле. Неизвѣстно какая судьба ждала бы его еслибы стали обсуждать его благонадежность. До Мореле дошелъ разговоръ о немъ Гебера въ ресторанѣ близь Тюильри. Кто-то сказалъ что свидѣтельства раздаются слишкомъ легко. Вотъ де выдали аббату Мореле, а онъ писалъ противъ Руссо (и въ этомъ преступленіи Мореле былъ не повиненъ, противъ Руссо не писалъ). Геберъ замѣтилъ: „ты ошибаешься, Мореле не получилъ свидѣтельства, его отослали въ коммиссію. Когда докладъ будетъ готовъ и онъ явится,—будетъ принятъ какъ слѣдуетъ. Впрочемъ эти старые попы намъ больше вредить не могутъ. У нихъ ничего нѣтъ. Они рады попасть въ тюрьму чтобъ ихъ кормили на счетъ націи. Ну, мы имъ этого удоволь­ствія не доставимъ“.

Въ апрѣлѣ 1794 года, въ Фонтенэ, въ окрестностяхъ Пари­жа, въ дверь загороднаго дома г. Сюардъ постучался пут­никъ, съ длинною бородой, въ оборванной одеждѣ, раненый въ ногу и умирающій съ голоду. Это былъ извѣстный мате­матикъ, членъ Академіи Наукъ, писатель, журналистъ, вид­ный революціонный дѣятель маркизъ де-Кондорсе. Сюардъ, удаливъ прислугу, призналъ несчастнаго укрывшагося изъ Парижа и нѣсколько дней скитавшагося въ окрестностяхъ столицы; далъ ему хлѣба, сыру, вина и отправилъ изъ дому, обѣщая выхлопотать чрезъ одного госпитальнаго смотри­теля инвалидный паспортъ и прося тайкомъ придти черезъ день. Кондорсе не явился болѣе. На третій день Сюардъ услышалъ что какого-то человѣка арестовали въ Кламарѣ. Это былъ несчастный академикъ. Онъ обратилъ на себя вни­маніе одного изъ вольнопрактикующихъ шпіоновъ, какими тогда кишѣла Франція, своимъ видомъ и жадностію съ ка­кою ѣлъ яичницу на постояломъ дворѣ, куда послѣ скитанія по лѣсу зашелъ истомленный голодомъ. Его посадили подъ стражу. Въ ночь онъ отравился ядомъ какой всегда носилъ съ собою. Сюардъ вспомнилъ что при прощаньи онъ гово­рилъ: „если буду имѣть ночь предъ собою, не боюсь. Но не хочу чтобы меня вели въ Парижъ“. По ироніи судьбы, во время своего укрывательства въ Парижѣ Кондорсе писалъ Историческую таблицу успѣховъ ума человѣческаго (Tableau historique des progrès de l’esprit humain) изданную по его смерти (Paris, 1795). Не останавливаюсь на страшныхъ кар­тинахъ революціонныхъ казней.

Авторъ. Ты указываешь черты изъ той эпохи когда во власть поднялся тотъ сбродный классъ къ которому принад­лежали коммиссары разсматривавшіе сочиненія Мореле: не многимъ выше стояли и члены Конвента. Припоминает­ся мнѣ очеркъ общественной жизни въ Парижѣ въ пере­ходную эпоху, когда монархія лежала уже поверженною, но республика еще не наступила. Очеркъ принадлежитъ извѣст­ному нѣмецкому писателю Коцебу. Чрезъ нѣсколько мѣся­цевъ по смерти жены Коцебу, желая разсѣяться, предпри­нялъ въ концѣ 1790 года поѣздку въ ПариЖъ. Не имѣя осо­беннаго знакомства, онъ могъ наблюдать общественную жизнь только на улицѣ и особенно въ театрѣ. Тѣмъ не менѣе от­мѣченныя имъ черты весьма интересны именно для характе­ристики зачинавшагося перехода отъ предреволюціоннаго общества, когда тонъ давали дворъ и высшіе классы, къ эпо­хѣ когда прекрасная страна грозила превратиться въ громад­ный кабакъ и тюрьму. Сочиненіе называется Мое бѣгство въ Парижъ въ зимній мѣсяцъ 1790 года (Meine Flucht nach Paris im Wintermonat 1790. Kotzebue, Kleine gesamm. Schriften, Leipzig 1791, IѴ). Вотъ нѣсколько отрывковъ.

„19 декабря (1790). О свободѣ и обо всемъ что къ ней отно­сится болтаютъ здѣсь всюду до отвращенія. Нашъ парикма­херъ, членъ національной гвардіи и ревностный демократъ, называетъ короля не иначе какъ le pauvre homme, а короле­ву la coquine, la misérable femme du roi; когда въ добромъ расположеніи духа—la femme de Louis XѴI, если же въ на­смѣшливомъ, la femme de pouvoir executif. Вообще позво­ляютъ себѣ громко говорить: жаль и вредно что королеву не убили 6 октября, когда къ тому было такъ близко. Народъ въ безпокойствѣ что императоръ Леопольдъ двинетъ свои войска во Францію. Разсказываютъ что королева нашла подъ салфеткой записку заключающую угрозу что ея голова бу­детъ на пикѣ поднесена ея брату если онъ осмѣлится кос­нуться французской свободы.

„Нѣсколько дней тому назадъ въ Оперѣ былъ порази­тельный случай. Играли Ифигенію. Послѣ хора: „воспоемъ, прославимъ нашу королеву (chantons, célébrons notre reine) герцогиня Биронъ и нѣкоторые въ сосѣднихъ ложахъ заапплодировали, закричали bis! bis! что обыкновенно не при­нято въ Оперѣ. И когда актеръ осмѣлился заставить хоръ повторить, герцогиня бросила ему на сцену лавровый вѣ­нокъ. Этого было довольно и слишкомъ чтобы привести публику въ ярость. Закричали, затопали, обозвали гер­цогиню catin; все бросилось наружу, накупили и нахватали апельсиновъ, яблоковъ, грушъ, и мягкихъ и жесткихъ. Вся ложа во мгновеніе была покрыта плодами, а бѣдная гер­цогиня синяками. И еще счастье что брошенный вмѣстѣ ножикъ не попалъ въ нее. Кучка болѣе озорная чѣмъ злодѣйская притащила пучки розогъ чтобы раздѣлать­ся съ ней предъ всею публикой. Герцогиня имѣла настоль­ко присутствія духа что дала въ волю накричаться и оста­валась спокойною. Выдь она изъ ложи, ее разорвали бы въ фойе; позволь себѣ оскорбительное слово или жестъ, ее ра­зорвали бы въ ложѣ. Наконецъ все поуспокоилось. Герцо­гиня собрала всѣ яблоки, груши и апельсины, не забыла и ножикъ, и послала все къ маркизу Лафаейту, приказавъ ска­зать ему: „вотъ нагляднѣйшія доказательства французской свободы“ (des preuves frappantes de la liberté française). Ак­теръ Энне долженъ былъ на другой день смиренно просить у публики прощенія и полученный вѣнокъ публично растоп­тать ногами. Герцогиня, говорятъ, выѣхала изъ Парижа.

„Доказательства распущенности можно встрѣтить на каждомъ шагу. Кучеръ фіакра везшаго насъ вчера въ hôtel d’Angleterre et de Russie, гдѣ мы остановились, называлъ мо­его товарища mon ami. Тотъ спросилъ смѣясь: „серіозно ты думаешь что я твой другъ?“—Ah, ba, отвѣчалъ кучеръ,—мы всѣ равны (nous sommes tous égaux). Нашъ лонлакей, приведя экипажъ чтобы намъ ѣхать въ оперу, безъ церемоніи попро­силъ позволеніе сѣсть вмѣстѣ съ нами, такъ какъ де не хо­роша погода“.

Коцебу былъ въ Италіянскомъ театрѣ. Играли піесу Sargines. Слова: il faut vaincre ou mourir pour son roi! вызвали громъ рукоплесканій. „Еслибы судить по этому громкому одобренію, можно бы подумать что каждый Парижанинъ горитъ желані­емъ умереть за того самаго короля котораго зоветъ pauvre homme“.

Особенно заслуживаетъ вниманія сдѣланное Коцебу описа­ніе спектакля 24 декабря въ Національномъ Театрѣ (théâtre de la Nation). Давали трагедію Брутъ и піеску пользовав­шуюся большимъ успѣхомъ и касавшуюся современныхъ со­бытій Пробужденіе Эпименида въ Парижѣ. Въ трагедіи съ увлеченіемъ „доходившимъ до безумія“ хлопали стихамъ:

Destructeurs des tyrans, vous qui n’avez pour rois
Que les dieux de Numa, vos vertus et nos lois… …
Je porte en mon coeur
La liberté gravée et les rois en horreur! и т. д.

Зато нѣкоторые стихи произвели волненіе въ противополож­номъ смыслѣ. Актеру почти не дали кончить монологъ за­ключавшійся словами:

Les droits des souverains sont ils moins précieux?
Nous sommes leurs enfants, leur juges sont les dieux!

Не меньшая вспышка была при стихахъ:

Rome а changé de fers et sous le joug des grands
Pour un roi qu’elle avait a trouvé cent tyrans.

„При этихъ словахъ какой-то дерзновенный, монархически настроенный, сидѣвшій въ ложѣ втораго ряда, вздумалъ за­хлопать. Весь партеръ пришелъ въ движеніе, поднялись съ мѣстъ. Тотъ шикаетъ, другой кричитъ: „ахъ, какъ это глупо“. Образуются угрожающія группы, стонъ стоитъ отъ криковъ, стука, топанья. Всѣ глядятъ въ сторону откуда раздалось хлопанье. Актеры остановились и ждутъ чѣмъ кон­чится. Наконецъ бурныя волны улеглись мало-по-малу. Хло­павшаго не нашли. Покажи его сосѣди, висѣть бы ему безъ милости на фонарѣ.

„Смѣшно мнѣ было смотрѣть какъ эти бѣдные, маленькіе Французы все что говорили и дѣлали великіе Римляне при­лагали къ себѣ… При словахъ

Sois toujours héros, sois plus, sois citoyen!

y каждаго портнаго высоко поднималось сердце въ груди. Пріятно было слышать какъ легко сдѣлаться болѣе чѣмъ героемъ!“

Въ піесѣ Пробужденіе Эпименида выражается какъ дол­женъ былъ думать революціонный, но благомысленно по тому моменту настроенный Парижанинъ. Театръ представлялъ Тюильрійскій садъ. Аристъ разсказываетъ своей дочери Жо­зефинѣ что Эпименидъ, проживъ нѣкоторое время, засыпаетъ на сто лѣтъ и потомъ пробуждается къ новой жизни. Онъ долженъ сегодня проснуться. Что онъ увидитъ? Найдетъ „меньше блеску и больше правды, суетность и глупость въ траурѣ и народъ за что-нибудь почитаемый“ (compté pour quelque chose). Является Эпименидъ. Радъ вновь увидѣть садъ насаженный для Лудовика Великаго; сожалѣетъ что го­сударь этотъ предпочиталъ печальный Версаль этому весе­лому мѣстопребыванію. Аристъ отвѣчаетъ что „потомокъ Лудовика Великаго, кумиръ Франціи, предпочелъ жить здѣсь среди народа, принося съ собою покой и счастіе. Его не окружаетъ уже чужеземная стража“ и пр. Все это мѣсто нельзя было почти разслышать отъ восторженныхъ воскли­цаній публики. Всѣ кричали bis! bis! и актеръ долженъ былъ повторить.

Эпименидъ. Уничтожены ли всѣ злоупотребленія?

Аристъ (пожимая плечами). Многія.

Эпименидъ. У придворныхъ теперь значитъ другая си­стема? (въ партерѣ крики: non! non!} Не обманываешь ли меня?

Аристъ. Мудрый монархъ не спрашиваетъ болѣе совѣта отъ придворныхъ.

Эпименидъ. Спрашиваетъ значитъ парламенты?

Аристъ. Нимало.

Эпименидъ. Кого же?

Аристъ. Каждый честный человѣкъ его совѣтникъ. Каждая провинція шлетъ своихъ ко двору. Нельзя все сдѣлать въ одинъ день. Нѣкоторые разыграли печальныя роли, но это прошло. Небо очищается, кто будетъ теперь еще думать о буряхъ. Все идетъ хорошо, свободный народъ любитъ сво­его короля, повинуется королю, а монархъ законамъ. (Громкое одобреніе.)

Въ седьмой сценѣ Эпименидъ удивляется что журналист Горги позволилъ себя распространять невѣрныя извѣстія и выражаетъ опасеніе не посадили бы дерзновеннаго въ Басти­лію. Съ удивленіемъ слышитъ что Бастиліи нѣтъ болѣе. „Какъ, укрѣпленіе противъ котораго тщетно воевалъ великій Конде три мѣсяца?“

Жозефина (шутливо). Теперь люди искуснѣе. На это требуется часъ или два.

Д’Аркуръ. (Одно изъ дѣйствующихъ лицъ.) Нѣсколько храбрыхъ гражданъ взяли трудъ освободить городъ и разру­шить стѣны служившія мстительности тирановъ, подозри­тельности министровъ, прихотямъ любовницъ.

Mme Brochure покупаетъ летучіе листки: ни одной пѣсен­ки, все политика. Эпименидъ освѣдомляется о великихъ по­этахъ своего времени.

Эпименидъ. Мольеръ?

Mme Brochure. Его время прошло.

Эпименидъ. Какъ, болѣе не слыхать его прекрасныхъ стиховъ?

Mme Brochure. Иногда въ театрѣ, но это постные дни.

Эпименидъ. Но Корнель?

Мme Brochure. Боже оборони.

Эпименидъ. Расинъ?

Mme Brochure. Стиховъ больше не читаютъ. Каждый вѣкъ имѣетъ собственныя глупости. Цѣлыхъ десять лѣтъ стучала энциклопедія въ головахъ.

Жозефина. Потомъ пошла химія, наконецъ при дворѣ появилось немало экономистовъ, но ни однаго эконома. Те­перь политика на очереди. Каждый мастеритъ государство, и даже у кокетки на туалетѣ лежитъ книга о правахъ человѣка.

Является Monsieur Roture, бывшій королевскій цензоръ, лишившійся мѣста и не получившій пенсіона. Очень недо­воленъ новыми порядками. Ему совѣтуютъ найти какое-ни­будь мѣсто. Онъ сознается что хотя можетъ цензуровать Руссо и Вольтера, но самъ писать не можетъ.—Что же вы можете дѣлать?—Цензуровать.—И убѣгаетъ.

Арендаторъ (Pachter) говоритъ: Теперь не то. Мы ува­жаемъ храбраго дворянина, дерущагося за насъ на войнѣ, и работаемъ на него, но не хотимъ чтобы какая-нибудь шельма насъ притѣсняла. Мы знаемъ права человѣка.

Дворянинъ: Послушать этого малаго, можно подумать что мы равны. Да было прежде хорошее времячко во Франціи! Маркизъ кланялся предъ герцогомъ, купецъ предъ марки­зомъ, крестьянинъ предъ купцомъ и т. д. Заключаетъ поже­ланіемъ найти на широкомъ свѣтѣ уголокъ гдѣ было бы хотя немножко вкусу къ рабству и если найдетъ все только сво­боду бросится въ ближайшую рѣку.

Аббатъ: Отнимаютъ у насъ деньги и оставляютъ намъ обя­занности. Надо бы наоборотъ, сложить обязанности и оставить деньги.

Танцмейстеръ: Жалуется на паденіе искусства. „Не танцу­ютъ болѣе. Между аристократами были лучшіе мои ученики“. Заключаетъ извѣщеніемъ о предстоящемъ устраиваемомъ имъ праздникѣ по модѣ: національномъ балетѣ.

Являются офицеръ и два солдата національной гвардіи.

Эпименидъ. Чего хотятъ эти люди?

Аристъ. Вы требовали ихъ.

Эпименидъ. Я? Боже сохрани! Я просилъ портнаго.

Портной. Онъ предъ вами: я, рядовой.

Эпименидъ. И прокурора.

Прокуроръ. Сдѣлался гренадеромъ.

Эпименидъ. Нотаріуса.

Нотаріусъ. Вы видите его офицеромъ.

Д’Аркуръ. Мы всѣ солдаты. У короля столько воиновъ, сколько подданныхъ.

Начинается круговая пѣсня:

J’aime la vertu guerrière
Des nos braves défenseurs;
Mais d’un peuple sanguinaire
Je déteste les fureurs.

A l’Europe redoutables,
Soyons libres à jamais,
Mais soyons toujours aimables
Et gardons l’esprit français!

Увы! и эта любезность и этотъ духъ уже отлетѣли.

Начался балетъ. Націоналгарды гордо танцовали съ краси­выми дѣвушками украшавшими ихъ шляпы національными кокардами. Весь отрядъ проходитъ предъ публикой, отдавая честь. Развертываютъ бѣлое знамя съ надписью: свобода. За­навѣсъ падаетъ.

„А не малая, надо признаться, заключаетъ Коцебу, непо­слѣдовательность Французовъ въ Брутѣ прилагать къ ихъ королю что говорилось о Тарквиніи, а во второй піесѣ ра­достно хлопать тому что этотъ самый король больше не въ Версалѣ, а живетъ среди ихъ“. Явное свидѣтельство колеба­нія чувствъ толпы и ея отзывчивости на всяческія возбуж­денія. Піеса интересна, именно какъ характеризующая пере­ходное время. Все аристократическое исчезаетъ, но кабакъ еще не наступилъ.

Коцебу присутствовалъ еще при одномъ любопытномъ зрѣлищѣ. Онъ былъ въ Національномъ Собраніи.

Въ собраніе пускали по билетамъ. Истративъ шесть фран­ковъ, Коцебу и его два спутника добыли три билета и 3 января 1791 года отправились въ собраніе. Отъ воротъ гдѣ должно было оставить экипажъ до входа въ собраніе пришлось пройти два двора. „На одномъ была такая грязь что можно было завязить башмаки, другой былъ полонъ водой. Два Савойяра разложили доски и пропускали по нимъ за плату… Наконецъ приблизились мы къ самому зданію. Вслушиваюсь. Свобода уже гремѣла намъ навстрѣчу: шаговъ по крайней мѣрѣ за двѣсти до лѣстницы до меня долетѣли звуки грубаго смѣха. Смѣхъ шелъ изъ залы собранія. Насъ провели на галлерею; она вся, по крайней мѣрѣ въ три человѣческихъ роста, были набита посѣтителями и намъ не удалось за свои шесть франковъ найти удобнаго мѣста. Зала очень длинна и ши­рока. На обѣ стороны по длинѣ амфитеатра возвыша­ются лавки на которыхъ сидятъ члены собранія. Но многіе ходятъ вокругъ, или стоятъ въ среднемъ проходѣ, снуютъ взадъ и впередъ, имѣя въ рукахъ записные листки на кото­рыхъ отъ времени до времени дѣлаютъ отмѣтки. Споры се­годня были весьма живые. При нашемъ входѣ стоялъ на лѣвой сторонѣ какой-то молодой человѣкъ и декламировалъ противъ духовенства. Говорилъ о какомъ-то священникѣ ко­торый принося присягу присоединилъ: „согласно тому что сказалъ епископъ Лиддскій“. По этому поводу произошелъ великій шумъ. Кричали перебивая одинъ другаго, поддразни­вая, говоря bons mots и смѣясь неприличнымъ образомъ. Этотъ грубый смѣхъ, часто повторявшійся, казался мнѣ оскорб­ляющимъ достоинство собранія, и еслибъ я былъ его членомъ, этотъ хохотъ и насмѣшливыя выходки прогнали бы меня, какъ прогнали теперь въ качествѣ зрителя. Послѣ того какъ послѣдовало торжественное заключеніе: „духовенство должно приносить присягу безъ ограниченій“ собраніе перешло къ вопросу о свидѣтельскихъ показаніяхъ. Я уже мало интере­совался происходившимъ и ушелъ. Пришелъ я въ собраніе съ большими ожиданіями, удалился унеся самый мизерный образъ въ душѣ“.

Въ изданіи Архенхольца Минерва, въ первомъ томѣ 1792 года (Minerva, ein Journal von Archenholtz, Berlin, 1792, стр. 27) есть также любопытная картинка втораго Націо­нальнаго Собранія (Законодательнаго). Архенхольцъ, нахо­дясь въ Парижѣ, былъ 29 октября 1791 года, вскорѣ послѣ открытія Законодательнаго Собранія, въ одномъ изъ его за­сѣданій. Извѣстно что члены этого втораго собранія были, со­гласно постановленію перваго, всѣ новые, не засѣдавшіе въ Конститюантѣ. Это были, замѣчаетъ Архенхольцъ, „боль­шею частію молодые люди, отличавшіеся въ ихъ провинці­яхъ болѣе горячностью къ конституціи чѣмъ свѣдѣніями, болѣе юркою живостью чѣмъ разумѣніемъ и которые были, главное, лишены всякой опытности. Въ поведеніи многихъ изъ нихъ какъ внутри, такъ и внѣ собранія, прогляды­вала недостаточность образованія. По большей части они были изъ бѣдныхъ и могли потому рѣшаться на самыя смѣлыя законоположенія, ибо имъ терять было нечего. Парижъ былъ для нихъ невѣдомою страной. И при этомъ они больше всего боялись общества Якобинцевъ съ ихъ огром­нымъ вліяніемъ“. Архенхольцъ такъ описываетъ что ви­дѣлъ. „Для министровъ въ собраніи противъ президента осо­бая скамья, гдѣ они сидятъ какъ зрители, могутъ, если хо­тятъ, слѣдить за преніями, но не имѣютъ права выска­зывать своего мнѣнія объ обсуждаемыхъ предметахъ если не будутъ къ тому приглашены. Они сидѣли на своихъ скамьяхъ какъ и зрители въ галлереяхъ съ непокрытою го­ловой, тогда какъ напротивъ члены собранія сидятъ по­крывшись. Военный министръ, сидя на своемъ мѣстѣ, разбиралъ еще бумаги, когда какой-то дурно одѣтый, по ма­нерамъ судя, неблаговоспитанный юноша, парадировавшій здѣсь какъ законодатель, выступилъ и громкимъ голосомъ обратилъ вниманіе президента на непочтительное поведеніе министра не встающаго съ мѣста. Предсѣдатель, г. Дю-Кастель, напомнилъ дѣлающему замѣчаніе что еще выслушива­ніе министра не началось и что министръ вѣроятно не нуждается въ напоминаніи такого рода. Тотъ впрочемъ не­медленно всталъ и приступилъ къ объясненіямъ. Когда при­сутствовавшій тутъ же министръ юстиціи, Дю Поръ дю Тертръ, отличный патріотъ, хотѣлъ, съ цѣлью поддержать товарища по какому-то спорному пункту, дать ближайшія объясненія и просилъ быть выслушаннымъ, то въ отвѣтъ поднялся страш­ный шумъ. Какъ ни звонилъ предсѣдатель въ свой большой колокольчикъ, какъ ни кричали пристава приглашавшіе къ молчанію, шумъ длился нѣсколько минутъ. Когда наконецъ неистовый шумъ прекратился, предсѣдатель формально пере­далъ желаніе министра быть выслушаннымъ: предложеніе было отклонено огромнымъ большинствомъ голосовъ“.

Но довольно. Мы забѣжали впередъ. Время заключить нашъ довольно длинный очеркъ событій двухъ лѣтъ—съ эпохи со­званія нотаблей Калономъ—когда была подготовлена револю­ція. Мы начали наши бесѣды отрывочными очерками нѣ­сколькихъ революціонныхъ событій и невольно увлеклись ко внимательному изслѣдованію подготовительной революціон­ной работы. Этотъ трудъ оконченъ. Пойдемъ ли далѣе? Можетъ-быть. Пока остановимся на порогѣ революціон­ныхъ событій и взглянемъ на длинный путь какой при­шлось бы пройти еслибы пожелали подвергнуть ихъ такому же внимательному изученію. Печальная и потрясающая кар­тина! Подъ шумъ пустозвонныхъ декламацій, уличныхъ кри­ковъ, кровавыхъ столкновеній, при трескѣ разрушающагося государственнаго зданія, власть постепеннымъ паденіемъ пе­реходитъ въ руки разночиннаго класса революціонеровъ, немногочисленнаго, но сильнаго беззавѣтностью, не имѣ­ющаго ничего за собою въ прошедшемъ, увлекаемаго впе­редъ роковымъ рискомъ неизвѣстнаго будущаго; крайне непривлекательнаго въ отдѣльныхъ своихъ представителяхъ. Когда мы ближе и ближе знакомимся съ правдой событій, дѣянія героевъ революціи болѣе и болѣе разоблачаются предъ нами. Мы входимъ за кулисы, и зрѣлище представляется край­не неприглядное.

Пусть такъ, скажутъ намъ. Но піеса все-таки идетъ, вну­шая и ужасъ, и восторги, исторгая и смѣхъ, и слезы. Орудія мелочны, недостойны, но дѣло можетъ быть великимъ. Таин­ство преподанное недостойнымъ служителемъ не теряетъ дѣйствія для вѣрующихъ по заключающейся въ немъ чудес­ной силѣ. Идеи могли проводиться нечистыми людьми, вы­ставляемыя убѣжденія быть притворными, въ лучшихъ слу­чаяхъ напускными, но сами по себѣ быть великими пріобрѣ­теніями человѣчества. Потокъ можетъ состоять изъ грязныхъ пропитанныхъ иломъ струй, но обозрѣваемый съ высоты птичьяго полета являться величественнымъ и могучимъ. Сколько историковъ прибѣгаютъ къ этому пріему и рисуютъ величественную эпопею революціонныхъ событій. Но такъ какъ поднятіе это совершается исключительно воображеніемъ, то понятно картина можетъ представиться весьма различ­ною, смотря по тому какъ внутренно хочется чтобъ она представилась. Превращеніе хода событій въ движеніе яко­бы усмотрѣнныхъ идей и игру сочиненныхъ образовъ весьма обычный способъ историческаго изложенія. Но это не есть исторія въ положительномъ смыслѣ. Это есть превращеніе со­бытія въ миѳъ, для котораго дѣйствительность есть только канва. Есть событія настолько отдаленныя что другое къ нимъ отношеніе невозможно. Но французская революція есть собы­тіе настолько недавнее, оставившее столько документальныхъ слѣдовъ что тутъ возможно и должно быть другое отношеніе. Тутъ можно искать правды дѣйствительности. Нѣтъ сомнѣнія что въ исторіи, подобно какъ въ живомъ организмѣ, совершает­ся осуществленіе нѣкотораго предуставленнаго плана остаю­щагося недоступнымъ пониманію тѣхъ существъ въ которыхъ и чрезъ которыхъ онъ осуществляется и отражающагося въ ихъ сознаніи какъ отражается инстинктивное дѣйствіе въ со­знаніи существа его совершающаго, ощущающаго актъ, но не сознающаго его цѣли. Изучающій явленіе старается прони­кнуть въ этотъ планъ, но онъ можетъ сдѣлать это лишь въ очень ограниченныхъ предѣлахъ. Если хотимъ идти осто­рожнымъ путемъ естествоиспытателя, то должны дѣлать какъ естествоиспытатели. Изучимъ прежде всего явленіе въ его реальной правдѣ, обнаруживая дѣйствующія причины, causae efficientes и не перескакивая къ причинамъ конечнымъ, causae finales, разныхъ ступеней. Требуется представить ходъ собы­тій, а предлагается изображеніе путей провидѣнія сочинен­ныхъ историкомъ. Философско-историческая теорія прогрес­са много содѣйствуетъ миѳическому изложенію исторіи, при­надлежность историковъ къ политическимъ партіямъ еще бо­лѣе (по отношенію по крайней мѣрѣ къ событіямъ новаго времени).

Въ чемъ фактически состоитъ событіе именуемое фран­цузскою революціей? Оно состоитъ въ перемѣщеніи власти отъ короля и аристократіи къ интеллигентному разночин­ству въ формѣ національнаго Конвента и отъ Конвента чрезъ нѣсколько ступеней опять къ монархіи въ формѣ император­ской диктатуры. Въ періодъ какого мы касались въ нашихъ бесѣдахъ дѣло идетъ о паденіи существующей власти и по­степенномъ возрастаніи новой, отъ первыхъ ея начатковъ въ формѣ революціонной партіи. Главная движущая сила—стре­мленіе къ захвату власти. Остальное орудія дѣйствія. Въ ихъ числѣ были идеи вѣка, какъ были также деньги, какъ могли быть пики и ружья, какъ потомъ и были. Конечно дѣ­ло не дѣлалось такъ чтобы нѣсколько человѣкъ партіи сѣли вкругъ стола предъ шахматною игрой событій и составили планъ, разсчитавъ ходы. Но обстоятельства сложились такъ что именно этотъ разночинный класъ оказался въ условіяхъ благопріятныхъ для захвата власти. Исторія этого захва­та для насъ особенно поучительна, ибо подобный классъ по­явился и у насъ, и дѣлаются всяческія усилія, сознательныя и безсознательныя, возвести его въ силу.

Но почему именно этотъ классъ оказался въ условіяхъ наи­болѣе благопріятныхъ чтобы принять вываливавшуюся изъ рукъ законнаго правительства власть, принять временно, до той поры когда энергическій солдатъ разгонитъ правителей и сядетъ на тронъ? Дѣйствія опредѣляются понятіями. Въ чемъ основная идея революціоннаго движенія?

Революціонное движеніе было движеніе противомонархическое и противорелигіозное. Въ чемъ противоположность его идеи съ идеей монархическаго и религіознаго строя государ­ства?

Основная идея революціи есть—осуществить народное вер­ховенство. Государство есть группа равноправныхъ человѣ­ческихъ единицъ, управляемыхъ закономъ. Законъ же есть выраженіе коллективной воли этой группы. Воля эта есть ре­зультатъ коллективнаго разума группы. Такова простая, имѣющая видъ политической аксіомы, идея, осуществленіе которой въ дѣйствительныхъ человѣческихъ группахъ, по революціонному ученію, требуется для блага и прогресса че­ловѣчества. Но какъ ни проста идея въ отвлеченіи, осуще­ствленіе на практикѣ оказывается встрѣчающимъ такія труд­ности что набрасываетъ тѣнь сомнѣнія на самую, казалось, аксіому. Единицы оказываются крайне неравной величины, природа не вывела ихъ готовыми изъ своихъ нѣдръ: онѣ родятся, бываютъ дѣтьми и старцами; между собой физически неоднородны: одни мущины, другія женщины. Коллективный разумъ и коллективная воля оказываются неуловимыми и въ томъ смыслѣ какъ предполагаетъ теорія даже несуществую­щими, а потому всѣ попытки къ ихъ непрерывному правиль­ному обнаруженію тщетными, ведущими къ явной фальши. На практикѣ въ огромномъ числѣ случаевъ коллективный разумъ является коллективнымъ неразуміемъ, а коллективная воля стаднымъ подчиненіемъ.

Въ чемъ идея монархическаго и религіознаго строя государ­ства? Въ томъ что верховная власть не есть нѣчто зависящее только отъ воли наличнаго поколѣнія, а есть власть по исто­рическому праву, законная не въ силу сегодняшняго врученія, которое завтра можно отнять, а въ силу теоретически вѣчнаго права чрезъ рядъ поколѣній. Власть есть результатъ и завѣтъ исторіи. Но не есть ли это такая же фикція какъ и коллектив­ная воля? Мирабо приводилъ слова шута обращенныя къ коро­лю: что сдѣлаешь ты сказавъ да, если всѣ мы двадцать милліо­новъ скажемъ нѣтъ? Это такъ, но сила монархіи именно въ невозможности этого нѣтъ, въ присутствіи историческаго со­знанія въ народѣ, которое не должно смѣшивать съ коллек­тивнымъ разумомъ революціонной теоріи, ибо это есть фактъ который можетъ быть усмотрѣнъ каждымъ стороннимъ наблю­дателемъ, а не искусственная формула которую обязательно слагать нѣкоторому представительному собранію, интригой образованному, и которую требуется признавать въ качествѣ коллективнаго сознанія, хотя бы со стороны смотрящій наблю­датель въ сознаніяхъ громадной массы дѣйствительныхъ лю­дей ничего подобнаго не усматривалъ и даже усматривала бы нѣчто противоположное.

Когда власть является дѣятельнымъ историческимъ завѣ­томъ—это значитъ исторія дорога народу, и сознательно въ умахъ развитыхъ и безсознательно въ массахъ. Въ этомъ сила монархіи. Но вѣчнаго нѣтъ, народы не застрахованы отъ переворотовъ. Разница въ томъ что измѣненіе можетъ выходить отъ силы обстоятельствъ или сознанія интересовъ и можетъ выходить изъ идеи разрушенія. Первая посылка мо­нархіи—прочность строя. Первая посылка революціи—снести зданіе чтобы начать новую постройку. Опора прочности въ тѣхъ элементахъ которые связаны съ государственнымъ стро­емъ своими интересами, на которыхъ перемѣна должна ото­зваться болѣзненно. Мудрость правительства—не допускать чтобъ интересы эти были въ междуусобномъ противорѣчіи, грозящемъ потрясеніями, а единились бы въ общей государ­ственной цѣли. Элементъ наиболѣе подходящій къ цѣлямъ лом­ки и разрушенія—тѣ которые стоятъ или выходятъ внѣ свя­занныхъ своими интересами группъ, и для которыхъ главными внутренними возбудителями служатъ отвлеченныя понятія и единичные интересы честолюбія, удачи, въ лучшихъ случа­яхъ—служенія идеи.

Присутствіе историческаго сознанія въ народѣ великая гарантія прочности, но само по себѣ еще не ограждаетъ отъ переворотовъ. Поучительно что преданность королевской власти была чрезвычайно сильна въ предреволюціонной Фран­ціи въ значительной части дворянства и въ народѣ. Но это не помѣшало революціи. Дѣло въ томъ что раздробленное сознаніе можетъ легко быть лишено силы и обращается въ могущество лишь при объединеніи и направленіи. Вся рево­люція сдѣлана чрезъ распоряженія отъ власти исходившія вслѣдствіе ослабленія ея и захвата революціоннымъ элемен­томъ, воспользовавшимся всѣмъ арсеналомъ ея орудій.

Прибавлю въ заключеніе что нѣтъ двухъ понятій болѣе противоположныхъ какъ революція и свобода. Какая можетъ быть рѣчь о свободѣ въ процессѣ когда у одного власть вы­падаетъ и вырывается, а другимъ захватывается? Правда, когда идетъ борьба, власть отсутствуетъ. Открывается безна­казанное поприще всяческому своевольству. Но развѣ это свобода?

Я врагъ революціи, я пишу противъ нея, изъ изученія эпохи и наблюденій жизни вынесъ сильнѣйшую антипатію противъ тѣхъ натуръ, алчныхъ къ власти, безсердечныхъ, насквозь фальшивыхъ, мелкой и завистливой души, изъ кото­рыхъ выработались революціонные вожаки якобинской эпохи и которые суть типическіе представители революціоннаго движенія не въ одной Франціи. Но если чувствую въ себѣ,— при легко смущающейся мягкости и внутренней робости нравственнаго существа своего,—какой-либо дѣятельный ин­стинктъ, то именно инстинктъ свободы, ближайше родствен­ный съ инстинктомъ безпристрастія и отзывчивостію на каждое угнетеніе и страданіе. Тѣ кому не нравится Противъ те­ченія готовы выставить наши бесѣды какъ Тенденціозное служеніе предвзятымъ идеямъ. Смѣю думать что бесѣды наши суть произведеніе свободнаго духа.

Пріятель. Аминь.

Русскій Вѣстникъ, 1881.

Views: 7

Поветрие беспочвенности

Пока созревает следующее эссе о XVII веке, корневом для всех современных идей, я хотел бы снова поговорить о современности, а именно, о заразительной беспочвенности, своего рода всемирном поветрии. В нашей стране оно принесло, может быть, наибольшие плоды, но и на Западе тоже широко развернулось под знаменем «постмодернизма».

В сборнике «Время Сумерек» я уже упоминал о том, что революционная власть в России создала «новую интеллигенцию на другом этническом корне»:

«Когда русский просвещенный класс в значительной своей части отказался служить новой власти, та создала новую интеллигенцию на другом этническом корне — еще более беспочвенную, нежели прежняя, но до поры верную. Верность ее, однако, была верностью идее, а не стране, и потому недолговечна.  Эти люди нужны были большевикам как «европейцы ускоренного производства»; единственными европейцами и творцами культуры в России они видят себя до сих пор. К сожалению, это культурный класс без религии, Родины и аристократизма (т. е. выправки и традиции), а потому и без понятия внутреннего труда». [1]

Тогда я не стал касаться подробностей. Попробуем теперь поговорить об этом новом культурном классе. Назовем этот класс, по главной его особенности, классом «беспочвенников».

Что я называю беспочвенностью? Скажем так: беспочвенность есть чуждость собственной стране, отсутствие культурных воспоминаний, пристрастие к современному и еще более современному, тяга к новому независимо от его качества. Беспочвенность в том смысле, о котором я говорю, граничит с полуобразованностью, но не исчерпывается ей… Уже в таком кратком определении узнаётся «левое» мировоззрение XX столетия. Но не будем забегать вперед.

О беспочвенности много и ярко говорил в начале прошлого века Лев Шестов. Его «Апоѳеозъ безпочвенности» (1905)

«произвел впечатление разорвавшейся бомбы в русской литературе. Легкомысленные молодые люди грозили своим родителям: «Буду развратничать и читать Шестова». Известный защитник в процессе Бейлиса О. Грузенберг говорил, что у автора опыта адогматической философии «кислотный ум». Даже друзья Льва Ис<ааковича> говорили: «Мы этого от Вас не ожидали». [2]

Шестов — из еврейской семьи. «Кислотный ум!» Не «та ли самая» это была беспочвенность — «без религии, Родины и аристократизма», — о которой сказано выше? Нет. Поговорим немного о Льве Шестове.

I. Об «Апоѳеозѣ безпочвенности»

Книга эта освобождает мысль и сегодня не менее важна, чем в 1900-е годы. Вероятно, сегодня она еще нужнее, потому что современная мысль более догматична и более нетерпима, чем была мысль при конце «старого мира». Шестов — великий освободитель. «Беспочвенность», о которой говорил Шестов, означала свободу разума от догмы, а не от культуры. Если русские издатели конца XX века печатали «Апоѳеозъ» как «книгу об абсурдности человеческого существования», то это потому, что «книгой о поиске истины» почти никого у нас в те дни привлечь было нельзя. Впрочем, так оно и сейчас осталось.

Проповедь Шестова освобождающа. Когда-то, когда я искал противоядия от горделивого науковерия наших дней, я нашел его у Шестова:

«Для того чтобы вырваться изъ власти современныхъ идей, рекомендуется знакомиться съ исторіей: жизнь иныхъ народовъ, въ иныхъ странахъ и въ иныя времена научаетъ насъ понимать, что считающіяся у насъ вѣчными идеи суть только наши заблужденія. Еще одинъ шагъ: нужно представить себѣ человѣчество живущимъ не на землѣ, и всѣ земныя вѣчныя идеи потеряютъ свое обаяніе». [3]

Или вот, в другом месте:

«Нужно взрыть убитое и утоптанное поле современной мысли. Потому во всемъ, на каждомъ шагу, при случаѣ и безъ всякаго случая, основательно и неосновательно слѣдуетъ осмѣивать наиболѣе принятыя сужденія и высказывать парадоксы. А тамъ — видно будетъ».

Или вот еще важное о том же:

«У насъ ученики молчатъ, долго молчатъ, не пять лѣтъ, какъ того требовали пиѳагорейцы, а десять и болѣе — до тѣхъ поръ, пока не научатся говорить, какъ ихъ учителя. Потомъ имъ предоставляется свобода, которой они не хотятъ, да и не умѣютъ уже воспользоваться. Можетъ быть, у нихъ и были или по крайней мѣрѣ могли вырасти крылья, но они всю жизнь свою, подражая учителямъ, ползали по землѣ — гдѣ ужъ имъ теперь мечтать о полетѣ! Культурнаго, много учившагося человека мысль о возможности оторваться хотя бы на мгновеніе отъ земли приводитъ въ ужасъ — какъ будто бы ему было заранѣе извѣстно, къ какимъ это приведетъ результатамъ».

Шестов предлагает освобождение от догматизма, так же свойственному научному знанию, как всякому другому, а не от культуры. В мире «историков философии» (при жизни Шестова этот мир еще только становился, сейчас отвердел и воплотился вполне) невозможно самобытное философское мышление, т. к. во-первых, мерой культуры считается знание источников, а во-вторых, никто не осмеливается мыслить самостоятельно, пока не изучит все возможные источники, а когда он их изучит, юношеская блажь самостоятельной мысли уже пройдет…

Но сейчас видна и другая сторона «Апоѳеоза». При определенном желании из него можно вывести и чистый нигилизм. Да, разумеется, ради благой цели, ради освобождения духа — но «дух дышит где хочет», и там, куда его дыхание не достигает, рассвобождение может оказаться самодостаточной целью. Шестов все-таки нитшеанец по своим корням. О нитшеанстве можно с еще большим основанием сказать то, что Розанов говорил о своих писаниях: «капля кислоты в самую середку». И Нитше, и Шестов, и Розанов стремились к положительным ценностям, к богатству духа (как бы смутно это ни звучало), но применяли при этом сильные и разрушительные реактивы.

При всем сказанном, «беспочвенность» Шестова очень культурная и очень русская. После Шекспира он всякий раз вспоминает Толстого и Достоевского, а то и Чехова (которого стилизует в своем духе). Если он и поклонник Нитше, то прошедший сначала путями Достоевского. Если он «нигилист» в области мысли, то в смысле, указанном А. Любищевым:

«Большую роль в моем умственном развитии сыграл образ Базарова в «Отцах и детях» Тургенева. Не только у меня он способствовал развитию интереса к науке и к тому истинному нигилизму, который не признает никаких абсолютных авторитетов» (подчеркнуто мной). [4]

Подлинный нигилизм Шестова не в культурной области, а в отношении к творчеству. Здесь он воистину беспочвен, не знает вдохновения, тайных источников творчества и отрицает их в точности как положительные ученые отрицают то, чего не видели в лаборатории. «Восторги творчества?» — спрашивает Шестов, и отвечает: «какое там!» 

«…Творецъ обыкновенно испытываетъ одни огорченія. <…> Каждый разъ въ голову приходитъ новая мысль, и каждый разъ новую мысль, на мгновеніе показавшуюся блестящей и очаровательной, нужно отбрасывать, какъ негодный хламъ. Творчество есть непрерывный переходъ отъ одной неудачи къ другой. Общее состояніе творящаго — неопредѣленность, неизвѣстность, неувѣренность въ завтрашнемъ днѣ, издерганность».

Пушкин на вопрос о творчестве сказал бы иное:

Мой пріятель былъ самый простой и обыкновенный человѣкъ, хотя и стихотворецъ. Когда находила на него такая дрянь (такъ называлъ он вдохновеніе), то онъ запирался въ своей комнатѣ и писалъ въ постелѣ съ утра до поздняго вечера, одѣвался наскоро, чтобъ пообѣдать въ рестораціи, выѣзжалъ часа на три, возвратившись, опять ложился въ постелю и писалъ до пѣтуховъ. Это продолжалось у него недѣли 2, 3 — много мѣсяцъ и случалось единожды въ год, всегда осенью. Пріятель мой увѣрялъ меня, что он только тогда и зналъ истинное счастіе. [5]

Можно возразить, что я напрасно сравниваю разные, говоря словами Ив. Ильина, «творческие акты».  «У Шестова так, а у Пушкина так». Разумеется. Шестов говорит о себе и говорит очень красноречиво. Он в самом деле не чувствовал в себе божественной почвы, тайного источника творчества. Творческий акт Шестова был безблагодатен и происходил исключительно от ума. Здесь и была, как сказано выше, подлинная его беспочвенность. Творческий акт Пушкина исходил из вдохновения как силы чуждой уму и высшей ума, оттого и радовал творца.

Одну пушкинскую строку Шестов нередко вспоминает. В «Апоѳеозѣ» он говорит:

«Пока не требуетъ поэта къ священной жертвѣ Аполлонъ — изъ дѣтей ничтожных міра, быть можетъ, всѣхъ ничтожней онъ». Расскажите обыкновеннымъ языкомъ мысль Пушкина, и получится страничка изъ невропатологіи: всѣ неврастеники обыкновенно переходятъ от состоянія крайней возбужденности — къ совершенной простраціи. Поэты — тоже: и гордятся этимъ».

Читателю приходится сделать вывод, что автор или не понимает, что такое вдохновение (и потому же не понимает этих стихов), или делает вид, будто не понимает. «Вдохновение» не имеет никакого отношения к «состоянию крайней возбужденности», и любой внимательный читатель Пушкина найдет у него тому подтверждения. Как и любой автор, знающий вдохновение из личного опыта. Но Шестов или не знает, или, из каких-то своих соображений, притворяется будто не знает. И  в скобках заметим, что Пушкин нисколько не «гордится» вдохновением, а напротив, в приведенном уже «Отрывке» называет его «этой дрянью».

И еще. Должен сознаться: сейчас мне кажется, что «Апоѳеозъ» в больших количествах довольно трудно переносится. Не из-за трудности изложения — напротив, написан он легко и свежо, прекрасным русским языком, но из-за несколько натужной (хочется сказать «юношеской», но Шестову было тогда около сорока) бодрости автора, не устающего подкапывать и осмеивать общепринятые ценности.  Я бы даже сказал, что Шестов излишне старательно выдерживает тон Голоса из «Пролога» к «Дон-Жуану» гр. А. К. Толстого:

«Я живописи тѣнь. Я темный фонъ картины,
Необходимости логическая дань.
Я нѣчто вродѣ общей оболочки,
Я черная та ткань,
По коей шьете вы нарядные цвѣточки».

Во второй части «Апоѳеоза» Шестов возвращается к приведенному выше стихотворению Пушкина. С несколько большим пониманием, но по-прежнему «шестовизируя» (как это называли современники). Слова «Среди дѣтей ничтожныхъ свѣта // Быть можетъ, всѣхъ ничтожней онъ» — Шестов упорно понимает нравственно и говорит, что «ничтожный» значит «дурной»:

«…Поэтъ не способенъ къ нормальной жизни. Чуть Аполлонъ освободитъ его отъ службы, онъ сейчасъ же, забывъ алтарь и жертвоприношенье, начинаетъ заниматься какими-нибудь гадостями или пустяками. Или же предается совершенному бездѣйствію: обычное времяпрепровожденіе всѣхъ любимцевъ Музъ. Нужно замѣтить, что не только поэты, но и всѣ вообще писатели, артисты и художники большей частью ведутъ очень дурную жизнь».

Но Пушкин ничего не говорит о «дурном». Пушкин говорит о ничтожестве (пустоте, малозначительности) поэта, от которого отняли его дар. Это совсем не одно и то же. Таким образом создается «пушкинское» мнение, которого он никогда не высказывал. И дальше из этого выдуманного мнения делается вывод: «Такъ что если кому-нибудь изъ нихъ слишкомъ захочется попасть на службу къ свѣтлому богу пѣсенъ, то первымъ дѣломъ ему нужно проститься со своими добродѣтелями». Вот что значит излишнее усердие в желании уподобиться Голосу из пролога к «Дон-Жуану».

Или вот еще пример того, что я назвал бы нигилизмом у Шестова:

«Мы думаемъ особенно напряженно въ трудныя минуты жизни,— пишемъ же лишь тогда, когда намъ больше нечего дѣлать. <…> Когда намъ нужно думать, намъ, къ сожалѣнію, не до писанія».

Конечно, это ссылка на личный творческий акт, а он у каждого свой. Однако правда о творчестве в том (и всякий знакомый с не-рассудочным творчеством это подтвердит), что оно живет своей жизнью и проявляется когда хочет, в том числе и «въ трудныя минуты жизни».  Что же в этом утверждении нигилистического, спросите вы? То, что оно, как и многое другое в «Апоѳеозѣ», стремится к принижению творческого труда до уровня рассудочной игры понятиями. Причина понятна: автор играет на понижение; ему нужно понизить стоимость всех расхожих ценностей, чтобы обеспокоить читателя и заставить его задуматься о том, что выходит из круга этих ценностей— о неизвестном. Но в этой области нет «истины», а есть один творческий акт против другого другого, и тот, который известен мне, говорит что как раз творчество и выводит человека из этого круга — куда-то вглубь или ввысь.

Можно сказать и иначе: Шестов, в силу особенностей своего творческого акта, предельно далек от романтизма (не как проявления «телячьего восторга», о котором Шестов отзывается очень неодобрительно, но как откровения творящей души). [6] Всякое проявление подспудных душевных сил и внутреннего разума (не-натужного, не-мыслящего словами, не-искусственного) ему чуждо, оттого он и рассуждает о «праздных писателях, занятых вопросами, которые здесь и сейчас их нисколько не трогают». Он просто не предполагает какой-то самобытной душевной жизни, кипящей в творце и изливающейся по временам на поверхность; он по своему душевному складу человек XVII—XVIII веков, может быть именно века Просвещения, для которого все человеческое исчерпывается «разумом»… Отсюда и его слепота к Пушкину, в котором русский романтизм достиг глубины и ясности, хотя и не развился до конца (а не развился до конца потому, что романтизм в Европе был не только откровением творящей души, но и противовесом Пару и Машине, и именно это противостояние его питало и усиливало; в русских условиях это противостояние достигло нужной остроты только к концу XIX столетия, когда знамя романтиков поднял символизм).

Возможно, этот рационализм ветхозаветный. Ветхий Завет книга удивительно материалистичная, несмотря на отдельные там и сям вкрапленные чудесные события. Она ничего не обещает верным, кроме блага в сей жизни, «стад и потомства». «Соблюди сие и процветать будешь». Шестов оттолкнулся от этого рационализма и хотел коснуться края риз Тайны. Чем больше этот край от него ускользает, тем более он к нему стремится.

«Бунт Шестова против разума и морали был непонятен и неприятен для его поколения, до такой степени оно было «в плену у научности», вспоминал один из младших современников Шестова в 1958 г. [7] Нынешнее поколение не просто «в плену» у научности, оно давно покорено и забыло, как можно бунтовать. Если о современниках Шестов говорил:

«Всѣ гносеологическіе споры о томъ, что можетъ и чего не можетъ наша мысль, покажутся нашимъ потомкамъ столь даже забавными, какъ и средневѣковые схоластическіе препирательства. «Для чего было имъ спорить о томъ, какой должна быть истина, когда они могли искать истину?» — спросятъ будущіе историки. Приготовимъ для нихъ отвѣтъ: «Наши современники не хотятъ искать и потому такъ много разговариваютъ о теоріи познанія», —

то ведь возможно и худшее состояние мысли, а именно современное: когда молча, без всяких разговоров о теории познания, мысль отказалась от всего, что не ведет к открытию новых красителей и бомб; исключением является особый вид спорта или богословия (я бы сказал, «наукословия»): поиски новых подтверждений теории Эйнштейна… Все остальное упразднено.

Шестов не предполагал возможности полного и добровольного рабства мысли, новой схоластики, новой «веры угольщика», когда добродетелью считается неотличимость личных мнений от мнений большинства. «Рабство? Мы наслаждаемся совершенной свободой!» — так ответило бы это большинство на мои слова, если бы могло и хотело услышать. Как сказал мне когда-то один из представителей этого большинства: «Да вы хоть спорили-то с людьми когда-нибудь, защищая свои дикие мнения?» Это возражение подразумевает два допущения, если не сказать домысла: 1) что я свои мнения выдумал от лени и праздности, каприза ради, и 2) что мой оппонент добыл свои мнения в каких-то «спорах». Оба допущения ложны. Я тоже верил во многое из предписанного современному человеку, и если с этой верой расстался, то не по капризу, а по невозможности мыслящему человеку ее сохранить.

Словом, если Шестов и пустил слово «беспочвенность», сам он в ней не повинен. Его «отсутствие почвы» отчасти мысленный эксперимент наподобие Декартова, отчасти — особенность творческого акта, условно говоря «сухость ума». Процветшая у нас в XX столетии беспочвенность была не философской. Но Шестов был не только философ, а еще и русский еврей — возможно, речь идет о национальной особенности еврейского ума? Не думаю.

II. Национальная черта?

Не думаю и потому собираюсь говорить не о национальности, а о «классе». Во-первых, всякая национальность от этого класса отлетела еще в начале XX века, когда «бунт детей против отцов» привел многочисленных выходцев из еврейской среды к потере почвы под ногами. И во-вторых, мнения этого класса свободно воспринимаются и усваиваются независимо от происхождения воспринимающих. Когда-то давно у этого класса было выраженное национальное лицо, до сих пор проглядывающее; однако не в лице дело, а в духовном складе: всемирном, не России одной свойственном, но у нас приобретшем свои особенности. Сама же беспочвенность как явление не имеет национальной окраски, даже отрицает всякую национальность.

Относительно бунта детей против отцов, и вообще о роли, сыгранной еврейством в революции, напомню слова постоянного автора парижского «Возрожденія», Александра Салтыкова:

«…Напрашивается вопросъ о роли еврейства въ русской революціи, или, точнѣе, въ революціонномъ движеніи. Надо имѣть совершенно короткую память, чтобы утверждать, какъ это дѣлаютъ многіе, что революцію у насъ «сдѣлали евреи». Евреи примкнули къ революціонному движенію очень поздно. Лишь къ концу семидесятыхъ годовъ начинаютъ въ немъ принимать участіе — отдѣльные, весьма немногочисленные, евреи. Болѣе дѣятельное участіе ихъ проявляется лишь со времени основанія Бунда. Между тѣмъ революціонныя идеи вполнѣ созрѣли въ русской интеллигенціи уже въ концѣ сороковыхъ годовъ (1847 годъ — дата извѣстнаго письма Бѣлинскаго къ Гоголю). Еврейская интеллигенція революціонировалась — лишь по мѣрѣ сліянія ея съ интеллигенціей русской. И исключительно въ тѣхъ своихъ частяхъ, которыя находились въ тѣсномъ контактѣ съ рускимъ движеніемъ. Оно шло не отъ евреевъ къ русскимъ, но наоборотъ. Впрочемъ, вообще можно сказать, что еврейскую интеллигенцію объинтеллигентила — интеллигенція русская.

Но правда и въ томъ, что, разъ заразившись революціоннымъ ядомъ, еврейство испытало на себѣ, можетъ быть, наиболѣе бурное его дѣйствіе. Многое содѣйствовало этому, — въ частности, и то, что само еврейство переживало, какъ разъ въ тѣ самыя революціонныя десятилѣтія, свою внутреннюю революцію: возстаніе дѣтей противъ отцовъ. И поэтому, поскольку справедливо, что интеллигенція является «безпочвенною», особенно безпочвенною оказалась въ Россіи — интеллигенція еврейская… Но все это не должно насъ отклонять отъ наиболѣе дѣйственнаго центра всего вопроса. Онъ заключается, на мой взглядъ, въ томъ, что все наше революціонное движеніе — а, значитъ, и революціонизмъ еврейства — были не столько причиною, сколько послѣдствіемъ имперскаго разложенія. Они болѣе всего питались именно тѣми перерожденіемъ и потускнѣніемъ имперской идеи, о которыхъ я говорилъ выше и которыя проявились въ цѣломъ рядѣ весьма дѣйственныхъ измѣненій самой живой практики имперской власти, переживавшихся особенно болѣзненно именно евреями». [8]

С этим мнением я вполне согласен и привожу его, чтобы не пересказывать своими словами то, что уже наилучшим образом сказано.

III. Беспочвенники

Итак, те заблуждаются, кто видит в мировом явлении беспочвенников национальный заговор с раввинами, бородами, Пятикнижием в руках. Совсем напротив. Беспочвенный класс пережил свою внутреннюю революцию в начале XX века, еще тогда потерял всякую почву под  ногами и именно потому отправился на завоевание мира. Всякое разрушение с тех пор не обходится без его участия — святынь у него нет, все алтари в равной мере чужие, а всякая революция — возможность новой прибыли и новых успехов. Тут нет ничего раввинского. Тут только наше, христианских народов, искаженное отражение. Скажем, русские евреи — наилучшие ученики русских интеллигентов (до такой степени, что последний остаток интеллигенции в России и имеет, или имел до последнего времени, весьма определенное лицо). Беспочвенность, ненависть к отечеству, моральные суждения там, где они неуместны, при личном аморализме — все это взято у русского «свободолюбивого» интеллигента.

Отпадение, духовная изоляция есть сущность интеллигенции. Интеллигенция неотделима от беспочвенности; интеллигент есть отказавшийся от наследства. История ее начинается с потери прежней культурной почвы. Пожалуй, до левого гегельянства у нас в России и нельзя было говорить об интеллигенции. Точнее сказать, отпадения от веры были и до появления гегельянской левой, но это были отпадения или в никуда, в полное отрицание, или в какое-то из западно-европейских исповеданий. Только Гегель дал своим последователям новую веру — без Бога, но с «Историей» на Его месте. Тут-то и началось «науковерие», сопряженное с верой в «историю» — всегда праведную, одобряющую всякую современность и осуждающую всякое прошедшее.

Беспочвенность и науковерие и победили у нас в конце 1917-го. «Новый порядок» истребил в России национальность и заменил ее «народностью», а это совсем разные вещи. Национальность — на вершинах, неповторимо-лична, проявляется в сложном. «Народность» в низах, усилий не требует, являет себя в частушках и лапоточках. К тому же национально-русское, с Петра начиная, тесно связано с европейским — до такой степени, что в Крыму, защищаемом Русской армией ген. Врангеля, решалось, будет ли новая Россия русской и одновременно европейской…

Беспочвенное состояние отрезает человека от всего, что было прежде, и тем самым дает ему своеобразную свободу. Ум, освобожденный от традиции (исторически передаваемых ценностей), бросается или в погоню за идеей (социальной или либеральной, зависит от обстоятельств), или за выгодой. Чужие ценности он не просто презирает, но органически не переносит. После освобождения от власти идеи ему остается только вера в материальный успех. Если на высотах это ум скептический, то в низинах это ум пошлый. Пошлость есть скепсис дураков.

Естественное занятие беспочвенников — пересмеивание. Своего нет, забыто, а чужое осталось чужим. Кратковременный флирт с революцией, так много им обещавшей и в основном свои обещания исполнившей, также забыт. Но если выбирать между традиционными ценностями и ценностями революции — вторые всегда побеждают, потому что Старый мир — ненавистен.

Беспочвенники с охотой вкладывают силы в развенчание святынь, причем вне зависимости от их происхождения. Светские кумиры русской революции также с наибольшей силой раскачивались именно ими. Как будто безочарованность для них не только естественна, но и желательна в окружающих. Впрочем, все циники стремятся к распространению своих взглядов. Циник стремится и проповедовать, и обращать в свою веру; от фанатика идеи он отличается только «знаком», минусом вместо плюса.

Зато беспочвенник у нас умеет произвести впечатление бойкостью. За ней обычно ничего нет, но для первого раза больше и не надо. Впечатление уже произведено. Бессодержательная бойкость имеет для русского революционной формации непреодолимое обаяние; она далека от партийного косноязычия и кажется признаком ума и «европейства». Владычество беспочвенников в нашей культуре для масс, с 1990-х и до сего дня, создано этим спросом на воздушную легкую бойкость. Впрочем, значительная часть развлечений, музыкальных и кинематографических, поставлялась публике ими уже в 1970-е годы, и по той же причине.

Беспочвенник не имеет своего, легко перенимает чужое, но это чужое никогда не усваивает, оно так и остается ему чуждым; отсюда вечная ирония и потребность в осмеивании ценностей, почитаемых другими. Конечно, это тип, развивающийся во времени; прежде цинизма и хихиканья была вполне искренняя ставка на революцию, а еще прежде — та или иная разновидность культуры Старого мира. Но сегодня ему ничего не осталось кроме иронии. Своего Бога он оставил, революции изменил, теперь он осмеивает чужие ценности и в этом находит оправдание своего бытия. Вера, как я заметил выше, может быть и отрицательной. Это не исключает потребности в проповеди и «обращении язычников».

Склонность нашего беспочвенного класса к иронии, вероятно, отчасти национальна; но во времена, когда она была национальной чертой, она уравновешивалась своими положительными ценностями. [9] Когда эти положительные ценности исчезли, ирония превратилась чуть ли не в мировоззрение, во всяком случае в мироощущение.

IV. «Ирония» как мировоззрение

У позднесоветской интеллигенции был настоящий культ «иронии». Ее духовные учители, которые уже в начале XX века утратили связь с верой отцов и поставили на ее место «социалистическую идейность», очень скоро разочаровались и в социализме и пришли в итоге к совершенной пустоте. Их «ироническое» отношение к жизни сводилось на деле к «нет ничего святого».

Разумеется, это «ничего святого» прикрывалось скорбным возведением очей горе с видом «есть у нас и иные, невидимые взору святыни», но на деле все было проще. Нельзя практиковать цинизм как повседневное отношение к людям и вещам, не распространяя его предельно широко. Как показал 1991 год, у «ироников» не было ничего за душой — по меньшей мере ничего такого, что можно было бы предложить публике. Они высмеивали и презирали революционеров, но точно так же презирали Россию — о которой как правило знали только то, что им сообщили те же революционеры («тюрьма народов», «отсталость», «угнетение»).

Когда вам предлагают «иронию» в качестве философии, знайте: это философия бессилия. Бессильный иронизирует над тем, что сильнее его. Это и удобно, т. к. фиглярство освобождает от необходимости мыслить. Над чем я посмеиваюсь, то я не продумал до конца. Кривляние освобождает от мысли. «Вы, де, все серьезны, а я воспарил». Куда же ты «воспарил»?.. На почве этой иронии выросли все наши «постмодернистсткие» извращения — в той же среде, с теми же любовью и вниманием к России и ее культуре. О «постмодерне» и о том, какой находкой он оказался для класса, о котором мы говорим, я еще скажу чуть позже.

Простодушные люди в наши дни даже думают, что признаком «критического мышления» являются «скепсис и сарказм». На самом деле это совсем разные вещи, т. к. «скепсис и сарказм» суть признаки неверия, нежелания понимать собеседника. «Критически мыслящий» ищет смысл речей, но не отрицает присутствия этого смысла и тем более не издевается над говорящим. Скептик — не «друг истины», не «враг суеверий», но всего лишь то лицо, которое не удовлетворяется общепризнанными причинно-следственными связями, причем неудовлетворенность эта может быть как обоснованной, так и необоснованной. Скепсис — не «достоинство», как это подается в новейшее время; скепсис никак не связан с умом и познанием; хуже того — скепсис может быть основан на глупости и незнании.

Возвращаясь к «иронии». Плохо в ней то, что «ироник» не уважает себя. Его «самоумаление» не поза, но истинное самоощущение. «Новый порядок» немало способствовал этому самоуничижению личности, вспомним прославление «московского муравья» у Окуджавы. Что хуже — ироник не уважает и других. Конечно, на все были свои причины.

Ироник старшего поколения, тот самый «московский муравей», рос в тени могущественной тирании. Ироник младшего поколения вырос в условиях относительной свободы. Однако уму, воспитанному этой свободой, недоставало как культурной питательной среды, так и уважения к себе и к личности вообще. Неуважение к личности усваивалось в созданном революцией обществе с детства. Смысл педагогики нового порядка был в воспитании совершенно послушной, совершенно пластической личности, которая впитывала бы любые мнения, указанные свыше. Такая личность была создана, и неизбежной ее чертой оказалась неспособность к суждениям. [10]

Кроме того, в этой среде легко воспроизводились (при деятельной помощи «нового порядка») старые интеллигентские каноны: инакомыслящий бывает только дураком или подлецом, иных причин не разделять «единственно-верное» мировоззрение не может быть. «Друзьям раздайте по ружью, // Ведь храбрецы средь них найдутся, // Друзьям раздайте по ружью, // И дураки переведутся». Так пел один из «ироников». Песня эта большевицкая по сути, и только по своему непониманию языка современной культуры большевики той эпохи подозревали «ироника» в неблагонадежности.

Стороннему взгляду может показаться, что самого себя ироник все-таки ценит. Если в инакомыслящих он видит «дураков», то в себе, вероятно — человека мыслящего и просвещенного. Однако гордиться собой совсем не то же, что себя чтить. Пушкин завещает нам искусство «чтить самого себя», но он же говорит о недоброжелателе: 

«Да чѣмъ ты полонъ? Самъ собой?
Ты полонъ дряни, милый мой!»

Гордость и (добавлю) всепрощение по отношению к себе — совсем не то же, что искусство себя чтить. Всепрощение означает: «мне все дозволено». Самоуважение, напротив, учит уклоняться от постыдного (увы, никому не удается от него уклониться вполне), и уж во всяком случае, продолжая пушкинскую мысль, «для власти, для ливреи» (добавим: и для любви народной) «не гнуть ни помыслов, ни совести, ни шеи». Если и кажется, будто ироник все недооценивает, то успех и славу он ценит в полной мере.

«Ироническое» мироощущение, как правило, враждебно религии, но при этом неизменно связано с верой, пусть и своеобразной. Во что верит ироник? Он верит в либерализм. Он верит в то, что живет в новую эпоху, коренным образом отличную от всех предшествующих, эпоху «постмодерна». И в то, что все вопросы жизни суть нравственные вопросы, следовательно, «правоверные» окружены не просто заблудшими, но безнравственными людьми.

Рассмотрим эти верования последовательно.

А прежде чем приступить к этому рассмотрению, замечу: политические и моральные верования имеют удивительную способность заполнять внутреннюю пустоту. Они — не от полноты внутреннего развития, совсем напротив.

V. Либеральная вера

Наше восприятие Европы (и потом Америки) бывало прежде и является теперь восприятием детским, сказочным. Как говорит в «Апоѳеозѣ безпочвенности» Шестов:

«Къ намъ, въ Россію, цивилизація явилась вдругъ, когда мы были еще дикарями, и сразу стала въ позиціи укротительницы, дѣйствуя сперва приманками, а потомъ, когда почувствовала свою власть, и угрозами. Мы поддались быстро и въ короткое время огромными дозами проглотили то, что европейцы принимали въ теченіе столѣтій, съ постепенностью, пріучающей ко всякаго рода ядамъ, даже самымъ сильнымъ. Благодаря этому, пересадка культуры въ Россіи оказалась совсѣмъ не невиннымъ дѣломъ. Стоило русскому человеку хоть немного подышать воздухомъ Европы, и у него начинала кружиться голова. Онъ истолковывалъ по-своему, какъ и полагалось дикарю, все, что ему приходилось видѣть и слышать объ успѣхахъ западной культуры. Ему говорили о желѣзныхъ дорогахъ, земледельческихъ машинахъ, школахъ, самоуправленіи, а въ его фантазіи рисовались чудеса: всеобщее счастье, безграничная свобода, рай, крылья и т. д. И чѣмъ несбыточней были его грезы, тѣмъ охотнѣе онъ принималъ ихъ за дѣйствительность».

Мы мало знали, скажем, об Англии, но поклонялись временами всему английскому. Воображаемая Англия воспринималась у нас как простая противоположность такой же воображаемой России. Большое положительное обобщение, да еще и с чужих слов, противопоставлялось большому отрицательному. Так и сейчас делается. Развитие действительной Англии было нам малоизвестно. Кто из нас знал, скажем, что «Англія,  — как говорит Конст. Леонтьев, — демократизовалась не во времени, а въ пространствѣ». То же самое, подозреваю, можно сказать об английских пороках. Лучшая  сцена для них была не въ метрополии, а в колониях. Как демократические элементы уходили на другую почву, так и те, для кого закон был слишком узок, находили себе место за морем. Объэтомъ русские хвалители всего английского, конечно, знать не могли.

Как писал Б. Н. Чичерин:

«Въ Англіи, членъ низшаго сословія осужденъ былъ стоять на самой крайней ступени общественной лѣстницы; онъ чувствовалъ себя утѣсненнымъ и не находилъ защитника въ государственной власти. Но стоило ему перешагнуть черезъ проливъ — и здѣсь онъ немедленно вступалъ въ ряды сословія владычествующаго; онъ видѣлъ подъ собой толпы угнетенныхъ Ирландцевъ, которыхъ онъ презиралъ всею силой души, привыкшей къ презрѣнію неравныхъ. Онъ могъ ѣхать въ Остъ-Индію, и тамъ ему открывался доступъ къ безцѣннымъ сокровищамъ; тамъ передъ нимъ пресмыкались милліоны людей, съ которыми онъ обращался какъ съ собаками. Такимъ образомъ на низшихъ, на людяхъ другой породы, вымѣщалось все то высокомѣріе, вся та несправедливость, которыя Англичанинъ испытывалъ отъ высшихъ. Въ своемъ отечествѣ онъ раболѣпствовалъ передъ лордомъ, но относительно остальнаго человѣческаго рода онъ считалъ себя аристократомъ и дорожилъ и гордился тѣмъ порядкомъ вещей, который доставлялъ ему это значеніе». [11]

Кто у нас этим интересовался?

Тот же Чичерин и в той же книге говорит:

«Насъ, Русскихъ, часто упрекаютъ въ томъ, что мы слишкомъ заняты чужимъ и слишкомъ мало обращаемъ вниманія на свое. Можно бы, кажется, сказать наоборотъ, что мы именно потому мало себя знаемъ, что мы вовсе почти не знаемъ другихъ. Чтобъ убѣдиться въ послѣднемъ, стоитъ взглянуть на нашу литературу. Что у насъ писано о внутреннемъ бытѣ, о характерѣ, объ учрежденіяхъ европейскихъ странъ, съ которыми мы находимся въ постоянныхъ сношеніяхъ? Можно утвердительно сказать, что почти ничего. А между тѣмъ сравненіе съ другими необходимо для разумнаго самопознанія, для уясненія себѣ своихъ собственныхъ особенностей».

Совершенно верно!

Однако не зря мы восхищались Англией. Английский XVIII век и его послесловие — XIX, это путь, которым должна была бы пройти Европа… если б могла. Все лучшее в XIX веке есть отблеск этого английского пути, пути мирных соглашений и взаимного уважения сторон и в общем-то большой политической честности.

С тех пор многое изменилось. Народное мнение — думали когда-то — меры истины и добра; его невозможно подделать; счастливы демократии, обо всем спрашивающие мнения своих народов! Современность внесла в этот взгляд свои поправки. Народное мнение неподдельно — но можно добиться нужного мнения при помощи лжи и пропаганды. Ложь и пропаганда стали главными орудиями демократических правительств. Сто лет без христианства вкупе с неограниченной демократией создали порядок, в котором единственной мерой истины и блага является успех — достигаемый сколь угодно неблаговидными средствами… И это было совершенно неизбежно, раз уж демократия стала всеобщей. Все члены общества не могут быть в равной мере зрелыми. Чем больше демократия обращается к незрелым членам общества, тем больше она нуждается в пропаганде, т. е. возбуждении не разума,  но чувства. Впрочем, это относится к любому образу правления. Демократия тем устойчивее и разумнее, чем меньше она зависит от пропаганды.

Афины погибли, когда в знак благодарности за понесенные в войне тяготы дали политическое равноправие низшему классу. То же самое случилось в Европе после 1918-го (введение общенародного избирательного права), и с теми же, сколько можно судить, последствиями. Благодарность бывает зла.

А что касается веры в общественное мнение как лучший арбитр нравственности, нежели правительство… Это мнение есть явление  местное и временное, оно вырабатывается опытом предыдущей эпохи (в случае создателей этой английской формулы — эпохи гораздо более суровой, чем последующие). Не каждому «настоящему» достается от прошлого уравновешенное и трезвое общественное мнение; более того, оно может отсутствовать как действенная сила там, где имеется приемлющее все, что ему ни дадут, большинство (случай современной России). Понятие «общественного мнения» бессмысленно там, где нет имущественно независимого просвещенного класса, т. е. круга людей, привыкшего рассуждать об отвлеченных вопросах, мнения которого не зависят от мнений «начальства». Какое-то общественное мнение будет и там, где нет этих условий, но оно будет подвижным, мягким, легко поддающимся нажиму.

И вообще, стоит ли веровать в готовый, ожидающий только, когда мы его заимствуем, государственный строй, или же поиски такого строя лишены смысла? Я склоняюсь ко второму ответу. Нет лучшего порядка, есть только «ακμε» — недолговременный расцвет способностей, время борьбы уравновешивающих друг друга сил. Заимствовать же можно принципы воспитания и управления, чтобы добиться похожего формирования общественных сил, но и этот способ не всемогущ, он предполагает «духовное переселение», о котором я уже говорил в прежних эссе, т. е. усвоение иного прошлого, иных предков, нежели те, что у народа были. Иногда это удается (петровская Россия, современная Япония), но чаще нет.

VI. «Постмодерн»

«Постмодернизм» оказался для нашего беспочвенника спасительной идеологией, потому что все его недостатки автоматически превращал в достоинства, благословлял неполноценность и оправдывал невоспитанность. Учение это пестрое и не цельное. В его основе вера в различие

«…между Веком Модерна (и следовательно человеком модерна) и Веком Постмодерна. Первый можно отсчитывать от публикации Лютером его 95 тезисов в 1517 г.; второй — от нитшевского заявления 1882 г. о «смерти Бога». [12]

С одной стороны, вера в «постмодерн» сродни вере в «конец истории». Обе антиисторичны. Хотя за «постмодерном», как и за «концом истории», можно разглядеть настоящие исторические явления. История же — не заканчивается. Все важнейшие вопросы предстоят нам, как они предстояли прошлым поколениям.

Модерн, понимаемый как промежуток от Лютера до Нитше, есть всего лишь век протестантства, его подъем и падение. Впрочем, где протестанты, там рационализм, так что век протестантства был и век разума. Угас протестантизм, выродившись в безверие, угасло и католичество, потеряв смысл бытия, котором уже несколько столетий была борьба с протестантской угрозой. Нечто подобное произошло в конце XX века со «свободным миром», который с 1920 гг. умел себя понять только через противопоставление социализму, классовому или национальному, а после гибели классового социализма стремительно ослабел.

Нитшевский вопль о «смерти Бога» означал всего лишь ослабление одной, несколько столетий господствовавшей, религиозной психологии (христианской в ее протестантском и католическом виде) и усиление другой (социалистической — тайно, но несомненно религиозной и христианской по своему происхождению). Наряду с этими двумя силами, одной растущей, другой умаляющейся, была и третья — впрочем, не вполне сила, скорее растерянное людское множество, потерявшее вехи. Это множество выносило мысль о «постмодерне» и занялось веселым разрушением понятий, созданных предыдущей эпохой. История тем временем продолжалась — как продолжается она и теперь, после ее «конца», предсказанного в конце XX века.

У веры в «постмодерн» есть и объективное основание: острое переживание конца эпохи при отсутствии новых умственных сил и мировоззрений. Мировоззрения, создававшиеся начиная с XVII столетия, обанкротились или выцвели. Последнее допускаемое современным человеком мировоззрение есть науковерие, «превращение науки в некое всеобъемлющее целостное миросозерцание, отменяющее веру», как говорил Ф. Степун.

Где «науковерие», там и «наукословие» — догматические рассуждения об устройстве вселенной, в которых наши представления (идеи) отождествляются с самим мирозданием и обладание представлением о мире тождественно знанию его «устройства». Когда поколения ученых воспитываются только на мысли «а как бы нам еще подтвердить господствующую доктрину?», это имеет два следствия. Во-первых, естественно, доктрина неизменно подтверждается. Во-вторых, господствующим настроением в науке становится конформизм. Наукословие Эйнштейна, скажем, сейчас разрешено только «вновь подтверждать». Когда настанет его время, оно закачается и «падение его будет великое».

Да, мы переживаем конец без начала, возможно — конец с отложенным началом новой эпохи. Но это переходное время никоим образом не «новая эпоха», как верят некоторые, а разложение старой в условиях отсутствия новых идей, отсутствуют же они потому что разорвана наследственная связь со Старым миром. Все новое вырастает из старых корней, а корни-то сожжены. Притока новых идей нет, потому что нет новых миров: европейский миропорядок уничтожил эти миры, превратив их в ослабленные подобия себя самого. Спасительно было бы разобщение «слишком большого и слишком единого мира» на отдельные культурные очаги, которые снова начнут обмениваться (не заражаться!) влияниями.

Есть, однако, «постмодерн» и «постмодернисты». Если в первом можно увидеть тени, отбрасываемые живой историей, то вторые вербуются, кажется, из желающих геростратовой славы. Не в силах создать новых ценностей, они работают над разложением прежних. Отчасти это продолжение работы Маркса над историей (из которой исчезают личности, остаются безликие «отношения») и Фрейда над личностью (из которой исчезает дух, заменяемый теми же «отношениями» безликих сил). Излюбленный у нас «дискурс» есть чисто марксистская замена человека на безликие отношения понятий…

Есть и другая сторона дела, облегчавшая нашим «ироникам» приятие новых идей. Упор постмодернистов на «сделанность», искусственность ценностей был понятен выросшим при «новом порядке», все ценности которого  искусственны, созданы приказным порядком для замены органических, выраставших столетиями. «Партия» сначала поощряла грабеж, потом приказала чтить государственную собственность. «Партия» сначала поощряла измену, потом приказала чтить социалистическое отечество. Искусственность этой наскоро созданной «культуры» была самоочевидна.

Конечно, если всерьез поверить в «постмодерн» — все выглядит совсем безнадежно. Никакой нормальности на Западе уже не будет; будет только все большая раскачка накопленного христианством резервуара этических чувств (читай: жажды праведности) и все более странные суррогаты этой праведности (права сумасшедших, затем животных, затем, возможно, вирусов — не знаю, до чего еще можно дойти)… Христианский душевный склад, оторванный от Бога и разума, может далеко завести. Может он и найти точку опоры в исламе. С другой стороны: ничто не предопределено. Запад может и выздороветь.

В России, думаю, «постмодерн» есть сказка для беспочвенников и от беспочвенников, никто больше на эту сомнительную почву не ступает. Что касается Запада… никакая «новая эпоха» не наступила там единовременно, как опускается занавес. Одни уже находятся «по ту сторону ценностей», другие все еще в нормальном мире, третьи дрейфуют между двумя мироощущениями. И все большей силой становится новый западный социализм, социализм «освобожденного третьего пола». «Симулякрам» и «дискурсам» постмодерна он противополагает принуждающие ценности, как это делалось социализмами класса и нации.

Дрожжи, на которых восходит этот новый социализм — старые, дрожжи равенства. Мысль о равенстве внушало и внушает народам христианство, хотя в действительности оно к нему никогда не стремилось и никогда его особенно не поощряло. Западному миру нужна иная закваска, кроме христианской, иначе он так и будет бурлить бесплодными мечтами об уравнении «гор с долинами». Поскольку равенство недостижимо — бурление это может быть вечным. Я об этом уже не раз говорил.

Наше нынешнее правящее евразийство опознаёт себя как силу, враждебную этому новому уравняющему течению, однако проклинает (по усвоенной от большевиков привычке) именно Запад, а не социализм, на Западе правящий.  Социализм, напротив, для евразийцев часть «нашего священного прошлого», его осуждать нельзя… Нельзя сказать, чтобы это было последовательно; но идеология редко бывает последовательной.

VII. Панморализм

О панморализме я не раз уже говорил. Напомню о сказанном прежде. В эссе «Отказ от Европы» я писал:

«Нынешнее левое мировоззрение может быть названо «панморализмом». Оно требует нравственных суждений о вещах, которые нравственно не измеряются; можно сказать, что оно вообще упраздняет все суждения кроме моральных. Нечто подобное было уже в старом социализме. Разговоры о «кровопийцах-капиталистах» и «страдающем пролетариате» уже вносили нравственное начало в суждения о чисто технических вопросах. Но если прежний социализм метил в основном в хозяйственные отношения, пытаясь их заменить «нравственными» (и естественно, создав в итоге небывалое рабство), то социализм новейший пересматривает отношения полов и народов, внося в них «этическое». Белые должны каяться, поскольку они белые; мужчины должны каяться, поскольку они мужчины; и белые мужчины — вдвойне, начиная с Платона и Аристотеля. Теперь уже во всех отношениях, не только хозяйственных, найдено угнетение и нарушение справедливости, «нечестие». Подоплека этой попытки сугубо библейская, и о ней мы уже говорили. «Всякая сила есть нечестие; всякая слабость праведна; отношение сильного к слабому есть несправедливость».

Всякий панморализм, т. е. мировоззрение, смешивающее политику и нравственность, враждебен свободе мысли. Как только политика начинает заниматься не пользой, но «истиной и добром», она становится притеснительной. Ведь «истина едина», следовательно, все мнения с ней не согласные — ложь, следовательно, достойны подавления.

Обычная черта человека, пораженного панморализмом: легкое отношение к личной нравственности и требовательное — к нравственности ближних. Даже больше: панморализм чаще всего есть религия опустошенного человека, нечто такое, что не требует усилий. Вода скапливается в низинах. Общественное мнение тяготеет к левым убеждениям.  Беспочвенные люди легче всего заражаются панморалимом.

Всякая «передовая идеология» видит в истории борьбу света и тени, Добра и Зла. Это последнее отражение христианства, удержанное «передовыми» умами. Из всякого вопроса они делают нравственный вопрос. А потому никто так много не клевещет, как умы передовые и либеральные — потому что ради «Добра» все дозволено. Да и умственная несложность верующих в «Добро» способствует искажениям оценок. И в этом они напоминают своих духовных отцов, которые охотно «объюлианивали», по выражению одного историка, своих противников. [13] На нашей стороне Добро — отчего не поклеветать?

Клевета и стремление к умственному (по меньшей мере) насилию сочетается у передового мировоззрения с проповедью «терпимости». Проповедь «терпимости» сочетается с признанием исключительной истинности только одного мировоззрения, оно же «передовое»; терпимость означает прежде всего покорность. Эта вера в единую истину не нова. К ней пришли когда-то греческие мудрецы; не без их влияния эта вера покорила Израиль; христианство понесло эту веру «до края земли». И философ XIX века (Куно Фишер) говорит нам: «философия есть путь к истине», «истина может быть только одна». И победивший марксизм проповедовал то же самое. Однако не является ли единая истина плодотворным упрощением, удобным путем к выработке внутренно-непротиворечивого образа мыслей? Но ведь плодотворных и внутренно-непротиворечивых образов мыслей может и должно быть много. Верить в множественность истин не значит осмеивать само понятие истины или объявлять всех иначе мудрствующих лжецами. Только эта вера и дает основания для истинной терпимости.

Само по себе явление не ново. Рим когда-то распространялся за счет уплощения, истончения и без того тонкого слоя культуры. Государство расширялось, мировоззрение, культура, религия — слабели. То же самое происходит со всемирной империей наших дней. Когда на месте ценностей не остается ничего или совсем мало — приходит сплоченное идейностью меньшинство и берет власть. В Риме это меньшинство было представлено христианами, здесь и сейчас — социалистами «третьего пола». Тут и там на место разумно определенных ценностей становится панморализм, превращение всех вопросов в этические.

Так легче всего воспламенить усталых людей, подменив иерархию ценностей — черно-белыми этическими суждениями, разделением вещей не по сравнительному их достоинству, но по двухцветной шкале «доброго и злого». Пирамида ценностей подменяется плоскостью, разделенной идущей от горизонта до горизонта граничной чертой. Панморализм очень удобен, т. к. позволяет отказаться от рассуждений, заменив их готовыми нравственными оценками.

В царство панморализма легко войти, из него трудно выйти. Порядок, вожди которого говорят если не от имени Божия, то от имени Совести, исключительно крепок…

Нынешний панморализм, как и прошлые веяния всеиссушающей морали, удивительным образом рассвобождает последователей. Ради торжества истины все дозволено. Мораль и дух, мораль и совесть  — вообще различные царства. Настоящее духовное развитие народов (употребляю слово «духовное» за неимением лучшего) есть накопление самоуважения в тонкой пропорции со способностью к самообузданию. Где одна из составляющих перестает в человеке воспитываться или нарушается эта тонкая пропорция, духовное развитие прекращается или искажается. Ценить и обуздывать себя следует научить человека, и непременно — обоим искусствам вместе.

VIII. Заключение

Переживаемый нами консервативный поворот кажется враждебным беспочвенничеству и беспочвенникам. Первое торжественно осуждается, вторые покидают страну, принимая вид «изгнанных за правду». Правда, девиз «свободы и достоинства» им совсем не подходит, и все их надежды на сходство с Белым исходом напрасны. Тогда страну покидала русско-европейская культура; сейчас из нее бежит воспитанный революцией полуобразованный класс.

Другая его часть, более умеренная во взглядах, остается дома и проповедует новое евразийство: «революции не нужно стыдиться, ей нужно гордиться; революция исправила дело Романовых и создала новую великую Россию». «Почва», которую евразийство предлагает своим сторонникам, есть почва очень бедная и искусственная: традиции государственности и культуры, идущие не дальше 1945 года. Глубже его исторические воспоминания не простираются. Отечественный социализм и все его противокультурные дела принимаются как данность и благословляются. И в то же время евразийство пытается противостоять западному социализму, принимая вид силы почвенной и консервативной… какой оно не является.

Евразийство есть разновидность ложной исторической памяти, клянется ли оно «кибитками Чингисхана» или «нашими советскими традициями». Что лучше: ложная память или беспамятство? Не знаю.


[1] Эссе «Воспитание нации».

[2] Н. Баранова-Шестова. Жизнь Льва Шестова.

[3] Левъ Шестовъ. Апоѳеозъ безпоченности. Дальнейшие цитаты без указания источника оттуда же.

[4] А. Любищев. Линии Платона и Демокрита в истории культуры.

[5] Пушкинъ. Отрывокъ.

[6] Несмотря на то, что по словам «Жизни Льва Шестова», «Одно время он очень увлекался Альфредом Мюссе и другими французскими романтиками». Как это совместить? Я бы предположил, что восхищаться Пушкиным и романтиками вчуже может и вполне рациональный человек.

[7] Эрге (Роман Гринберг). Неправда разума. «Новый Журнал», № 54, сент. 1958, с. 248—256.

[8] Возрожденіе, 17 сентября 1930, № 1933.

[9] Вот что говорит, например, Н. Баранова-Шестова об отце Льва Шестова: он «был одним из ранних сионистов и большим знатоком еврейской древней письменности, ходил в синагогу, но в то же время был тем, кого евреи называют «эпикойрес» — свободомыслящий. Он охотно подшучивал над ограниченностью фанатиков, был очень остроумен и устраивал в синагоге иногда род клуба, рассказывал анекдоты, его даже хотели одно время исключить из синагоги за кощунство. Однако при всем своем свободомыслии он, бывало, говорил: «Все-таки, когда в торжественный праздник проносят по синагоге свитки Торы, я их целую» (Н. Баранова-Шестова, «Жизнь Льва Шестова»).

[10] Спросим себя: почему после падения нового порядка в России совершенно не оказалось дарований — ни в какой области? Годы «свободы» оказались годами посредственности, если не прямо бездарности. Оттого, что дарование — это плодотворные ограничения, школа, уединение, особность. Все это устранено полупросвещением. Господствует порода самолюбивого невежды, который «все знает» из книг, горд собой, в большинстве случаев поклоняется тому самому «беспочвенному классу», о котором мы говорим. А ведь на самом деле способному человеку в большинстве случаев нужно стать выше своей среды, чтобы не опошлиться и не облениться, а если этой среды нет — стать самому себе средой, кругом общения и миром; последнее невозможно без постоянного труда.

[11] Б. Н. Чичеринъ. Очерки Англіи и Франціи. 1858.

[12] Al Martinich. Two Gods of “Leviathan”.

[13] Julianized, по имени имп. Юлиана, для которого христиане не жалели обвинений.

Views: 33