Отличительной чертой Старого мира была неразделимость личности и слова. Эта связь ослабела, стала призрачной, но еще оставалась заметной при «новом порядке» и, кажется, окончательно разрывается теперь. Неограниченная свобода слова для всех лишает слово его прежней силы. Слово, которое отобрали у дурно или хорошо мыслящих одиночек и отдали массам — теряет связь с мыслью и становится развлечением. Отныне можно не беспокоиться о цензуре: в море слов утонет всякий смысл; сапоги естественным путем станут «выше Пушкина». Надо только разорвать незыблемую прежде связь слова и личности, и слово перестанет быть силой.
Поговорим о корнях основанной на слове культуры и о ее превращениях в XX столетии.
В Старом мире слово воспитывало личность, и словом же эта личность полнее всего выражалась. Вопреки видимости, это не христианская черта (как и вообще уходящий мир не был исключительно «христианским» миром), но эллинская. Что это за эллинство? Вкратце — культура, призывающая личность к широкому и высокому развитию, измеряемому в слове.
Вот суть эллинства, как ее формулировал Исократ:
«Обладая способностью убеждать дрyr друrа и ясно выражать любые свои мысли, мы не только покончили с животным образом жизни, но и объединились в общество, основали rорода, установили законы и изобрели искусства. И почти во всем, что было нами придумано, нам оказало свое содействие слово».
Слово как сила, одновременно определяющая и выражающая личность — плод языческой культуры.
Без литературы, поэзии — греки не могли помыслить воспитания. «Поэт, — говорит В. Йегер, — с греческой точки зрения в определенном аспекте ближе законодателю, нежели художник: воспитывающее воздействие — вот что их роднит». И дальше: «История греческого образования совпадает в основном с историей литературы. В первоначальном смысле, которого придерживались ее творцы, литература есть выражение самовоспитания античного грека».
В значительной мере это относится и к нашему Старому миру.
Русская история если не от Петра I, то от Екатерины II — отмеряется не столько именами царствующих особ, сколько поэтов (называя этим словом всякого пишущего по вдохновению). Возвышение от Державина, первая вершина при Пушкине, излом Гоголя (переход к моральному служению), вторая вершина при Леонтьеве, Достоевском и Толстом, постепенное падение прозы и возвышение поэзии в век символизма, одинокая розановская возвышенность и, наконец, третья вершина — русская мысль (чтобы не употреблять потерявшее кредит слово «философия») первой, Белой, эмиграции. Затем — унылая равнина «советской литературы» без мысли и страсти; и наконец, низины постыдной литературы «почесывания пяток».
Может показаться, что говоря о языке как мере развития личности, обращаясь к русской литературе как свидетельнице личного развития поколений, ее создававших, я впадаю в обычное для России преувеличение, вернее сказать, подмену: подмену развития нации развитием литературы.
Об этом когда-то говорил Розанов: начиная с Гоголя мы больше сил вкладывали в литературу, чем в жизнь; жизнь слабела, литература цвела. Нечто подобное произошло в Америке с кинематографом. Кинематограф там подменил жизнь, вернее, дивно ее истолковал: сгладил противоречия, скрыл слабости, выпятил сильные стороны. Русская литература действовала в обратном направлении. В стране, жизнь в которой — начиная с Великих Реформ — была и полной, и достаточно свободной, и шедшей скорее к богатству, чем к бедности, для возможно большего числа людей — эта литература запечатлела неполноценное, слабое и бедное. Делала это она из моралистических соображений, о которых мы не раз говорили. «Заставить как можно большее число людей испытывать стыд» — это движущая сила не только христианства, но и наследовавших ему светских общественных движений.
Однако литература (или любое другое искусство) не должна подменять собой жизнь, быть ей «зеркалом» — кривым или предписывающим. Литература вообще не имеет никаких нравственных или этических обязательств. Но при этом она создается высокоразвитыми личностями и, силою вещей, создает новых личностей. Литература — школа; поэт — учитель.
Естественное развитие литературы и личности, т. е. путь к «цветущей сложности» и богатству, осложнялось в России местными особенностями.
С нашей тягой к народному, понимаемому как простонародное, и достоинство литературы видели в ее «народности». Достоинство речи, однако, в ее содержании. Самый богатый мыслями русский писатель — Достоевский — писал языком совсем не «народным», и вовсе не «народен» по содержанию. То же и Пушкин. К народному языку они прислушивались, не более. «Народность» — у Некрасова, у Лескова (отчасти; и ломания языка у Лескова немало), но мыслей эти писатели по себе не оставили. [1]
Чтобы говорить у нас о литературе, надо прежде всего расчистить завалы, оставленные «освободительным движением», начиная с добролюбовского: «литература представляетъ собою силу служебную, которой значеніе состоитъ въ пропагандѣ, а достоинство опредѣляется тѣмъ, что и какъ она пропагандируетъ». Это противоестественное понимание царствовало долго, приведя в конце концов к усталости, пресыщению и вере в то, что литературе всякие ценности должны быть чужды, т. е. к нигилизму — последнему выводу из «нового порядка». Вышедшая из-под опеки русская литература принялась пересмеивать все прежде написанное, радуясь избавлению от пропагандной и морализаторской роли. Однако этот пьяный загул — не избавляет от раздумий об истинном значении литературы. Это значение — воспитательное; прежде всякой морали, прежде всякой пропаганды. Воспитание глубже и тоньше нравственности и политики; его задача — воспитать личность, а не преподать манеры или убеждения…
С этой ролью русская литература справлялась тем лучше, чем меньше пеклась об исправлении мира или человека, т. е. чем меньше было в ней морали. Начиная с Гоголя, наша литература захотела Единой Истины, стала на путь наступательного морализма, т. е. на путь христианский или «левый».
Что если не предопределило, то обосновало будущие события. Если исторически революция была случайностью — день 8 марта 1917 и в самом деле мог, как говорит Мельгунов, пройти без происшествий, — то случайностью подготовленной. Нельзя безнаказанно манить людей «правдой» на горизонте или за горизонтом, не будучи готовым показать эту правду вблизи. Нельзя вскармливать жажду «неба в алмазах» во взрослых свободных людях, могущих применить свои силы и способности к выбранному труду. А свобода этого поколения превосходила все, бывшее впоследствии — при «новом порядке».
Наступательный морализм — ядро как левого, так и библейского мировоззрения. Смысл его в том, чтобы заставить как можно большее число людей испытывать чувство вины, а корень — в том убеждении, что «мир лежит во зле» и должен быть преобразован, при этом «зло» есть внешняя сила по отношению к Творцу или Истории. Зло — всегда вовне, в дьяволе или в прошлом.
Тут, конечно, скрыто противоречие. Творец благ, но созданный Им мир постоянно, от века «лежит во зле». История блага, но все ее создания, от начала и до наших дней, ретроградны и отвратительны, кроме разве что самых последних. Кто виноват? Христиане переносят ответственность на дьявола. Социалистам труднее. «Классы и массы» не дьявол, «клеветник от начала». (Правда, национальный социализм нашел дьявола в том самом народе, который его измыслил, и тем облегчил себе толкование мировой истории.)
В практическом применении — этическое мировоззрение в обоих видах создает человеческий тип, готовый к борьбе и полный надежд; разница только в том, по какую сторону смерти, здесь или инде, эти надежды исполнятся. Это тип, так сказать, «идейного» верующего или идейного социалиста. Далекое от крайностей большинство, как в социализме, так и в христианстве, не прочь повздыхать о «небе в алмазах», но не готово ради него совершать усилия.
Что же касается общества и искусств, то наложение все более давящего ярма принудительной праведности искажает человеческие отношения и убивает искусство, которое в своих основах питается вещами безнравственными или вненравственными: любовью, удовольствием, радостью; та же судьба ждет всякую свободную мысль. «Этическое мировоззрение» требует, чтобы люди прежде думали о том, «как нам быть вполне хорошими», а уже потом жили и действовали. Ничего хорошего, плодотворного, теплого, оставляющего следы в потомстве из этого, как известно, не выходит. Этическое мировоззрение вредит и отношениям с божественным. Из всякого жизненного события оно делает или кару, или награду, а человека уподобляет ученику приходской школы, ожидающему поощрения или наказания.
Надо сказать, что еще в древности — этическое мировоззрение, в позднем греческом его воплощении, рано пришло к тупику. Уже стоики поняли, что если божество едино и благо, то этого блага человеку не понять: остается утешаться тем, что все в мире идет к некоей неизвестной нам цели, в том числе и эта человеческая жизнь. Христиане облегчили постановку вопроса, создав дьявола. В XX столетии по Р. Х. почти общепринятой стала вера в то, что если делами мира кто-то и занят, то скорее всего это дьявол. Булгаков выразил это убеждение в знаменитом романе.
Как и христианство, социализм (левая идея) нуждается в дьяволе, и находит его в людях, принадлежащих к чуждому классу, народу или биологическому полу. Дьявол нужен левому мировоззрению, как воздух — поскольку оно верит в благость истории. Зло всегда в прошлом и из прошлого; новое, «передовое» — всегда доброе; источник зла вне современности, вне «прогресса».
Вот краткое содержание средней, рядовой «прогрессивной брошюры» с тех пор, как русский человек, вместе со всей Европой, под влиянием Гегеля уверовал в Историю, как христиане верят в своего Бога. «Передовое мировоззрение» — христианство, в котором Бог заменен Историей. Гегеля можно без преувеличений назвать последним великим европейским богословом, если не прямо создателем новой религии.
Было бы ошибкой сказать, что эта «религия» непосредственно привела к провалу русской культуры в 1917-м. Добросовестно принятое христианство: «Царство Мое не от мира сего, ибо мир во зле лежит», не уравновешенное могущественным языческим наследством, не подточенное Возрождением — было не менее опасно. Тем более, что в России христианство долгое время было единственной культурной силой. Другие основы культуры появились у нас очень поздно, уже при Романовых, и в конечном счете не смогли соперничать с всеуравнивающей христианской идеей. «Не надо сложности, надо равенство!»
И «равенство» пришло. Разумеется, оно оказалось не равенством, а уравнением, т. е. приведением к одному уровню. Это уравнение не замедлило сказаться на развитии языка и личности.
Что такое язык при «нормальных» условиях? Это — многоэтажный дом, от подвала до башенки на крыше. В этом доме нет единых, равно понятных и необходимых от подвала до крыши правил — потому что у «подвала» и «крыши» нет общих потребностей. Язык им нужен для разных целей. Первые им, как правило, пользуются, изредка что-то прибавляя от себя; вторые, из поколения в поколение, его создают, очищают, делают сложнее и притом яснее. Для первых язык — данность; для вторых — орудие личности, но и форма, по которой отливается личность. При «нормальных» условиях государство не вмешивается в жизнь языка, предоставляя народу — от извозчиков до поэтов — его развитие. Для справки: в старой России автору предоставлена была очень широкая свобода применения правил, вплоть до измышления новых правописаний (румынскими буквами, например, или «безъятных»). Набранные такими правописаниями книги благополучно проходили цензуру и находили своего читателя.
С точки зрения «нового порядка» — язык, как и все остальное в государстве, есть нечто управляемое, подлежащее обустройству. Истинное соотношение языка и людей, на нем говорящих, конечно же, совсем другое. Мы настолько же принадлежим стихии языка, насколько она принадлежит нам; возможно даже, что власть языка над нами больше нашей власти над ним. Поэтому так важно освоить правильные, т. е. богатые, способы выражения мыслей. Бедные способы выражения с необходимостью ведут к бедности мышления. Революция не случайно бросается ломать язык вскоре после победы. Он слишком сложен для ее умственного склада, он просто не подходит для выражения ее мыслей.
Однако язык не мыслит и сам по себе никаких мыслей не предписывает. Он — отпечаток мышления поколений. Разрыв с историческими формами выражения всегда рвет и с содержанием мысли как таковой. Если мысль — поток, то письменный язык — его русло. Нельзя помыслить то, для чего нет средств выражения.
Итак, «новый порядок» принялся упорядочивать язык тем же способом, каким он упорядочивал всё остальное. «Только предписанное дозволено». Через каждый десяток лет (а в первые двадцать лет после переворота — гораздо чаще) Академия выступала с новыми подробными и исчерпывающими «научными правилами». Некоторые из них остались только в проекте, вроде насаждения латинского алфавита — якобы для наилучшего слияния с передовым пролетариатом Запада. «Законобесие» этого рода длилось примерно до 1956 г., затем почти остановилось, но временами возрождалось в виде, например, внезапного запрета дефисов в словах вроде «западно-европейский», «железно-дорожный».
Насаждение «научной пунктуации» при новом порядке доходило до смешного: условный Розенталь выводил правила употребления запятых, ссылаясь на новые издания классиков, запятые в которых были расставлены корректорами новой эпохи заново, с оглядкой на все того же Розенталя. Подтверждающая ценность этих примеров из якобы Толстого и Гоголя равна нулю, т. к. они и писали, и печатались совсем иначе.
«Научная» орфография, «научная» (то есть жесткая, шаблонная, усредненная, лишающая автора свободы) постановка знаков препинания — естественно вытекали из нового понимания вещей. Ничто не должно было «расти», «развиваться», жить по своим законам. Все должно быть предписано — во-первых, и во-вторых — обезличено и опрощено. «Телеграфный столб есть хорошо отредактированное дерево», грустно шутили писавшие при «новом порядке». Лишенная сложных форм речь воспитала целые поколения, лишенные сложных мыслей. Смутное желание сложности, правда, осталось — отсюда ложноученая заумь в духе уже цитированного: «Импрессионистичность, активность подтекстово-ассоциативного уровня текста, апелляция к архетипическим праистокам национальной ментальности»…
При этом «новый порядок» не разрывал окончательно с культурой, основанной на слове. Правители поощряли риторические упражнения (по возможности такие, за которыми не стояло мысли), но наиболее деятельно поддерживали ту культуру, которая для выражения не нуждается в словах и потому не образует личность. Эта внесловесная, техническая культура и пережила «новый порядок».
Да, «новый порядок» приобщал массы к слову, но у этого слова было отнято значение. Мысль заменили риторикой. Глубина культуры и образуемой ей личности все уменьшалась по мере роста ее охвата. Кончилось дело культурой без вечного или хотя бы долговечного содержания, существующей просто для того, чтобы обученным читать массам не остаться без книжек.
Если бы речь шла в самом деле о приобщении «народа» к культуре (а не полупросвещению)! Действительно приобщенный к культуре народ из существа опекаемого стал бы существом свободным, мыслящим и чувствующим, и помыслив, захотел бы поэзии и религии. Не это входило в замысел «нового порядка». Народ учили читать вовсе не затем, чтобы он думал над прочитанным; напротив: для того, чтобы он прочитанному верил.
Не следует думать, будто и сейчас, в условиях «всеобщего среднего» и почти всеобщего высшего образования, в круг просвещения включены «массы». Массы от него стоят дальше, чем прежде. Для заполнения жизни им дан спорт и связанные с ним низкие страсти — вместо обычаев и религии, которые заполняли жизнь их прадедов. При этом они уверены в своей просвещенности; они «грамотны» (т. е. умеют читать и, как правило, двух слов не могут написать без ошибки); они «выше» тех самых прадедов, т. к. не верят в богов, ненавидят царей, убеждены, что прошлое во всех отношениях было хуже настоящего… Эти три «роковых достоинства» они разделяют с интеллигенцией.
Важный вопрос: а какова цель «просвещения»? «Как можно большее число людей приобщить к знаниям», говорили прежде. «Получить как можно больше грамотных и работящих служащих», [2] стали говорить при новом порядке. Но зачем знания тем, кто не умеет думать? Единственно для выполнения более или менее неквалифицированных, но «чистых», не требующих физического труда работ. Значительная часть этих работ не имеет никакой ценности и нужна только затем, чтобы чем-то занять «образованных». К желанной цели — распространению самосознания и способности мыслить — это не приближает.
У просвещения есть пределы. Зададимся вопросом: нужна ли всему народу способность мыслить — и для чего? Можно ли приобщить всех к культуре, основанной на слове, и какого качества будет такая всеобщая культура? Ответ известен. Имя такой культуре — полупросвещение. Полупросвещенный подражает просвещенному, проделывая все те же действия, что и последний (например — пишет статьи), но за этими действиями нет мысли. Таким образом, у просвещения есть предел, за которым количество мысли и качество умственного труда начинают убывать — если не прямо обращаются в ноль.
«Культура по существу удѣлъ богатыхъ и сильныхъ», говорил В. А. Маклаков. Культура аристократична. Она и не годится для «всех», и не «всем» и всегда нужна. Культура — состязание и отбор, cледовательно — для сильных и способных. Но как узнать заранее, кто силен и способен? Наш век отвечает: никак. Приобщим к культуре всех, а дальше — как получится. Получается — чудовищное понижение уровня; слово без личности; власть трафарета, выдаваемого за кипение умственных сил. За примерами далеко ходить не нужно, созданная «новым порядком» культура у всех нас перед глазами.
Мера просвещенности — не посещение музеев, занятие пассивное, не требующее деятельности, как и чтение или слушание музыки. И на закате «нового порядка» массы в России читали как никогда много. Просвещенность проявляется в творческом труде, в стиле эпохи — как модерн проявлял себя во всем, от уличного фонаря, формы окон до особенностей шрифта и типографской виньетки.
Архитектура, типографское искусство процветают там, где являются средством выражения мысли, подобным музыке и слову. Нечего выражать там, где личности нет. Полупросвещенность производит эпоху бесстильную, чисто утилитарную. Вещи перестают говорить с человеком; или, что тоже, человек перестает вкладывать в вещи душу.
Нас с детства приучают к безобразию всех сторон жизни, начиная с архитектуры и продолжая книгоизданием. Поэзия и изящество шрифта становятся недоступны; переживание красоты письменного слова (еще живое в Японии, например) нам уже неизвестно. Где здание и сарай различаются только размерами — там и внешний облик слова кажется чем-то совершенно неважным. А слово… слово само по себе не священно. Можно изучить все слова, но не видеть их смысла и употреблять наугад, как тот же гоголевский Петрушка складывал буквы: «вотъ-де изъ буквъ вѣчно выходитъ какое-нибудь слово, которое иной разъ чертъ знаетъ что и значитъ».
В области мысли новый порядок вырабатывал искусство «мимосмотрения». Ум приучался не видеть изначальных, важнейших понятий: религии, нации, традиции, духа; зато всегда и везде находил выдуманные или второстепенные «классы и массы» и связанные с ними вопросы. Мимосмотрящий ум, сколько ни трудится, никогда не доходит до первостепенных, коренных вопросов, т. к. трудится над видимостями.
Вместо того, чтобы «изучать» классическую русскую мысль (т. е. мысль поздней романовской эпохи и венчающую ее мысль Белой эмиграции, этого блестящего послесловия к романовско-русской культуре), у нее надо учиться мыслить — «предметно», как говорил Ив. Ильин, трудясь над глубинными, первообразными вопросами.
Важнейшая трудность на этом пути — оторванность образованного слоя от прозрачного и глубокого литературного языка (замененного жаргоном) и, неизбежно — невыработанность личности, т. к. себя и свое место в мире помыслить «на жаргоне» невозможно. Пошлость не дает средств для выражения глубины; а так называемый «язык гуманитарной науки» есть именно сгущенная пошлость, набор общих фраз и иностранных слов, лишенных всякого определенного значения, больше пригодный для камлания, чем для мышления и выражения мыслей. Бумага все терпит. Написать какое-нибудь «функционирование индивидуума в роли автохтонного хронотопа» гораздо легче, чем осознать смысл написанного, а тем более определить свое место в мироздании. Самопознания, самоосознания «на жаргоне» не бывает.
Казарменный умственный строй, привычка ко всему усредненному, рядовому, дюжинному — пережили «новый порядок». А вот идея «единой истины» пришла в Европе к полному банкротству. Говорю: «в Европе», потому что Соединенные Штаты, кажется, только ступают на путь, европейцами до конца пройденный.
В XX веке обанкротилась не только социалистическая «новая истина». Этическое мировоззрение библейского образца также под угрозой. Ведь основная мысль этического монотеизма в том, что мир есть разумно и нравственно устроенное предприятие с мудрым Хозяином во главе. Это самое уязвимое место христианской философии, и потому излюбленная мишень для критики. Защитить рационально и нравственно устроенный мир невозможно. Сколько усилий потрачено на развенчание веры в разумность мироздания… При этом развенчатели уверены в том, что борются с «религией вообще», в то время как в действительности оспаривают одно из возможных богословий.
Христианство, в союзе с великими мудрецами древности, сделало ставку на мир с единой целью, единым смыслом, единым Хозяином. Ставка была проиграна. Современному атеизму нечего сказать о богах и божественном, но на идею «единой истины» он не устает обоснованно нападать. При этом атеист борется не с «религией вообще», но только с одной из возможных ее разновидностей: той, что видит в мире одну силу, один смысл, одну цель.
Кстати о развенчателях: «новый порядок» требовал разорвать с Библией, находясь всецело в ее тени; в то время как единственный действенный разрыв с библейским мировоззрением означал бы выход из этой тени. Так уж устроен атеизм: он борется против ветхозаветного мировоззрения с истинно ветхозаветным пылом…
Однако банкротство «единой истины» не означает еще банкротства эллинизма, с которого мы начали этот разговор. Напротив, сохраняя верность эллинскому началу, мы можем вернуться к миру состязающихся истин. Не в смысле глупой «толерантности», конечно. «Толерантность» предполагает, что одни истины (истины агрессивного меньшинства) более истинны, чем другие, т. е. само начало состязательности из нее изъято. Именно «толерантные» истины и не готовы соревноваться, поскольку заранее знают, что состязание ими будет проиграно.
Сумерки — часть промежутка между старым и новым днем. Наша эпоха — промежуточная, сумеречная. Мы должны сохранить ценности уходящего дня, чтобы передать их новому. А в остальном — снова вспомним эллинов. Как говорит Йегер о греческом поэте:
«<Он> призывает свое мужество восстать из пучины безысходных страданий, куда оно погружено, отважно подставить грудь врагам и, уверенно ступая, приготовиться к обороне. „Ты не должно ни хвастать перед всеми, окажись я победителем, ни забиваться в случае поражения в дом и там стонать: радуйся тому, что достойно радости, не слишком поддавайся несчастью и распознавай, какой ритм держит людей в своих узах“».
[1] Не хочу сказать, будто у Лескова нет мыслей. У него есть определенное художественно выраженное мировоззрение — как будто «почвенное», и в то же время предельно враждебное тому русскому духу, представителя которого нередко в Лескове видят. Не зря молодой Чехов отозвался о последнем: «полу-француз, полу-монах». Лесковский «очарованный странник», несмотря на дивное свое имя, есть гений-разрушитель, бредущий по жизни ощупью и уничтожающий все, к чему прикоснется. Мало произведений, заглавие которых — в таком противоречии с содержанием!
[2] Крупская: «Цель нашей школы — воспитывать полезного члена общества, жизнерадостного, здорового, работоспособного».
Тимофей Шерудило
Views: 85