Category Archives: Девятнадцатый век. Очерки (2022)

Гоббс. «Как властвовать и как подчиняться»

I

Томас Гоббс (1588—1679) — сын священника; современник, корреспондент и соперник Декарта; математик, философ — и, надо добавить, богослов на грани ереси. Место в истории новых мировоззрений Гоббс обеспечил себе Левиафаном, «Библией современного человека», как называет эту книгу его биограф Алоизий Мартинич. Подобно Библии, Левиафан содержит мнения обо всем: от сотворения мира и до судьбы человечества после Страшного Суда.

Замечание об этих очерках. Я не рассчитываю сказать нечто новое в науке о Гоббсе, или Декарте, или Бэконе. Я не занимаюсь их «изучением», то есть влияниями и происхождением их идей. Меня занимает поиск смысла их речей, применение разума (основательно в наши дни забытого, а когда-то, в их дни, бывшего знаменем и знамением времени) к их мнениям и к теням, которые эти мнения отбрасывают на современность. И поскольку эти писатели наши, с позволения сказать, вечные современники, я буду говорить о них, как о современных нам авторах. Их эпоха еще не закончилась.

Говоря о «влияниях», замечу также, что некоторые из Гоббсовых суждений, на которые мне придется здесь сослаться — не принадлежат ему исключительно, это мнения эпохи. Об одних я это знаю, о других могу только догадываться, и в обоих случаях не оговариваю их происхождения, считая их просто мнениями Гоббса. Мыслители не столько творцы мыслей, сколько точки фокуса для потоков мыслей, через них пропущенных. Это в полной мере относится к авторам, рассмотренным в этих эссе. Не важно, создали они или заимствовали свои мысли; важно, как они их применили. Это можно выразить и иначе. Мыслитель не только «фабрика идей», но еще и корабль, несущий эти идеи. Не все идеи на борту принадлежат ему. Но тот, кто, с позволения сказать, «доплыл» до нашего берега — сохранил для нас и свое, и чужое.

Что же касается изучения, то «изучать» — совсем не то же самое, что «понимать». Гоббс особенно яркий пример того, какая сила искажения фактов заложена в «изучении»: его, посвятившего десятки, если не сотни, страниц рассмотрению не просто религиозных, но важных именно для христианина вопросов, на Западе записали в «тайные атеисты». Об этой доктрине я говорить много не буду, просто упомяну о ее существовании. [1]

Вернуть этих людей из области «провозвестников» чего-то ненужного, в которую их помещали при «новом порядке», в круг наших нынешних мыслей как лиц живых и действующих и во многом современных, таких же борцов с обстоятельствами и мучеников как и мы — вот чего я хотел бы.

II

Русский читатель с Гоббсом почти разминулся.

Первое или одно из первых русских изданий Гоббса — Ѳомы Гоббезія начальныя основанія философическія о гражданинѣ, изданные в 1776 г. Книга снабжена краткой биографией Гоббса, написанной прелестным славяно-русским языком: «Ѳома Гоббесъ, или Гоббезій Мальмесбургецъ, родился 1588 году. Отецъ его былъ священникъ. Въ Гоббесѣ оказалась острота разума, по рожденіи его очень рано, для того въ самыхъ молодыхъ лѣтахъ посланъ былъ въ Оксфортъ, гдѣ Логикѣ, Физикѣ Перипатетической, и другимъ свободнымъ наукамъ изучился. Потомъ взялъ его Гуліельмъ (Вильгельмъ) Кавендичъ къ себѣ, и поручилъ ему сына своего въ наученіе; у котораго былъ онъ съ великимъ успѣхомъ и ѣздилъ съ нимъ во Францію, и Италію, гофмейстромъ. Сей ему случай, хорошій подалъ способъ, къ изощренію своего разума. Оттуда возвратясь чрезвычайно возненавидѣлъ Академическое ученіе, и Философію Перипатетическую презирать началъ; потому какъ не основательна, такъ и не полезна была она, для человѣческой жизни. И такъ онъ оставилъ оную, устремилъ свое желаніе къ чтенію древнихъ Греческихъ и Римскихъ писателей, притомъ не полагаясь ни на комъ изъ нихъ, но выбирая подлинное, изъ всѣхъ, сокровище ума. Что, когда его ученымъ человѣкомъ сдѣлало; то былъ представленъ Бэкону Веруламію, для переводу его сочиненій на Латинскій языкъ, и тѣмъ онъ извѣстенъ сдѣлался Едуарду Герберту Гербургскому. Сіи великіе мужи воспламенили въ немъ своимъ обхожденіемъ ревность къ еклектической или избранной философіи, а особливо гражданской, перевелъ на Англинской языкъ для своихъ согражданъ Ѳукидида. Чемъ еще больше онъ, какъ по природной склонности, такъ и отъ чтенія древнихъ писателей, и обращенія съ Веруламіемъ, избраннымъ родомъ философствовать началъ: тѣмъ вящше схоластиковъ и схоластическое, или школьное ученіе возненавидѣлъ…»

Не знаю, что смог усвоить тогдашний русский читатель из этой книжки, выхваченной из чуждого ему мира… Затем случились французская революция и ужесточение русских цензурных правил. Гоббс надолго стал автором «не для печати». В 1868 г. у нас напечатали его главную книгу, Левиафана, но это издание возмутило Св. Синод (что неудивительно) и было уничтожено. Судьба печальная, но при нашем восприятии всякой книги как «последней истины» и отсутствии критического отношения к печатной букве — что мог извлечь русский читатель из «со властию» произносимых суждений Гоббса? Только еще одну «последнюю истину». Тем более что Левиафан, как и все сочинения Гоббса, занят не беспристрастным исследованием вещей, но созданием «принуждающей истины», то есть идеологии. Идеологию у Гоббса и нашел бы русский читатель. Дать читающей публике вкус к книге как к области умственного опыта, а не умственного подчинения — нашему печатному станку нужно было значительно раньше, и не с сочинений Гоббса следовало начинать.

При начале «нового порядка» в России Гоббса охотно издавали как «праотца атеистов» и «борца против религии», однако придание ему черт революционера было делом неблагодарным и с 1930-х и до конца 1980-х его в России не печатали — как, впрочем, и львиную долю русских и иностранных писателей. Издание, которым я пользовался для работы над очерком, вышло в 1989 г., во времена известного ослабления цензуры (и возрождения философских интересов) перед концом «нового порядка».

III

Гоббс захватывает широко, если не прямо разбрасывается. Он, во-первых, светский богослов; во-вторых, создатель мифа о «естественном состоянии» человечества; в-третьих, поклонник самодержавия, которое он выводит из своего «естественного состояния»; в-четвертых, он предлагает определенную антропологию, т. е. знание о человеке, и эта антропология также выводится из того, каким он рисует «естественное состояние».

Гоббсово «естественное состояние» и выводы из него — первая в новой Европе идеология. Но еще более любопытна его антропология — совершенно внехристианская. Человек, утверждает он, руководится страстями; в особенности жаждой силы и власти; и все человеческие ценности суть только тени, отбрасываемые Властью. Всякий «дар» есть некоторая власть или сила. Когда мы говорим об уважении к дару, мы на самом деле имеем в виду уважение к силе. Даже «благоговение» есть мысль о силе лица, перед которым мы испытываем это чувство.

И другое повторяется у него от книги к книге: нет ничего естественнее, чем желание причинить «достаточное зло» своему противнику или сопернику. Оскорбить, ударить — это же так естественно! К удару или оскорблению человека приводит неотменимая цепь причин и следствий, над которой он не властен. Тут мы приходим к учению Гоббса о свободе (вернее, рабстве) воли. Вкратце оно сводится к тому, что все предопределено Богом и, стало быть, не зависит от человека. Но есть любопытные тонкости, о которых стоит поговорить.

Первое, что нужно сказать о Гоббсе: он контр-революционер, что некоторым образом (косвенным) говорит об уме. Дюжинные умы, как правило, революцией восхищаются. Тут великий водораздел. Его занимает не «как построить идеальное государство» (разрушив страну и культуру), но «как жить в возможно более благоустроенном государстве, сохраняя все его блага и терпя неизбежные недостатки». [2] Этим он близок русскому читателю небольшевицкой закваски. Но и контр-революционер, и монархист он «на свой салтык». Гоббс не просто хочет восстановления уже бывшего. Он хочет новой монархии, на вечных, но прежде не замеченных философами основах. Его задачи вполне тождественны задачам древних правщиков Ветхого Завета: по разрушении прежнего государства найти в прошлом основу для нового, и не столько найти, сколько создать ее, что и называется творением идеологии. Гоббс крайне современен в этом отношении. Ведь мы живем во времена идеологий — о мнениях, взглядах, выношенных убеждениях давно уже речи не идет.

Чтобы не оставлять слово «идеология» без определения, скажу сразу: идеологией можно назвать «принуждающую единственно-возможную истину о предмете, основанную не столько на исследовании этого предмета, сколько на соображениях целесообразности». Идеологическая истина необходима ради известной цели и насаждается независимо от того, насколько она соответствует действительному положению дел. Опыт российского «нового порядка» наводит даже на мысль, что чем дальше эта истина от действительности, тем ожесточеннее она и насаждается…

Гоббс хочет быть и законодателем, и свидетелем о человеке. Политика и антропология у него нераздельны. У него два кумира: Разум и Государство. Оба эти предмета священны для современного западного человека, так что поклонение принимается за нечто естественное, само собой разумеющееся. Поэтому Гоббсовы странности в отношении обоих или одного из этих кумиров пытаются объяснять рационально или не замечать. Например, когда Гоббс говорит, что «истинная религия есть вера не противоречащая Разуму и разрешенная Государством», и напротив, «суеверие есть вера противоречащая Разуму и не разрешенная Государством», в этом видят или проявление безбожия, или иронию. Здесь, однако, нет ни атеизма, ни иронии, только твердая вера в Разум и Государство, т. е. то самое, что у Гоббса и сказано. Вообще, как верно говорит биограф Гоббса, [3] «простейший и разумнейший способ понимать Гоббса — признавать, что он говорит (как правило) то, что имеет в виду». Полностью соглашусь, причем не только в отношении Гоббса, но и в отношении большинства авторов, по меньшей мере тех, которые не живут в перевернутом мире «постмодерна».

Гоббс не имел собственного круга и был чужд как академической, так и церковной среде, то есть обоим мирам, непосредственно задетым его сочинениями. Тут и там его легко воспринимали как выскочку. Мнения Гоббса (особенно по мере обретения им известности) могли уязвлять некоторых как мнения какого-то самозванца, судящего о вопросах, им принадлежащих по праву. Таково самолюбие ученой среды. Даже Королевское Общество, членства в котором он заслуживал, предпочитало держаться от Гоббса в стороне — в силу сложных причин, о которых будет сказано ниже.

Как и Декарт, Гоббс — открыватель двух дверей сразу. Если Декарт снабдил новыми доводами одновременно идеалистическое (объемное) и материалистическое (плоское) понимание вселенной, то Гоббс помог как сторонникам свободы, так и служителям всемогущего государства. Причем, подобно Декарту — непреднамеренно.

Гоббс говорит о природном равенстве и проповедует самодержавие. Слова о равенстве были услышаны; самодержавие, там, где оно было, едва ли опиралось на построения Гоббса. Однако его «равенство» есть первобытное равенство в бедности и беззаконии. Не то, к чему стоит стремиться, но то, от чего нужно уйти. Если руссоизм выражается словами «назад к (воображаемой) природе», то учение Гоббса предлагает «бегство от природы» и победу сложности над простотой. Оно противоположно долгой последующей (до наших дней идущей) линии упрощения, мечтаний об упрощении. У нас в России этой линии одиноко противостоит Конст. Леонтьев.

Однако проповедь «цвѣтущей сложности» (говоря словами Леонтьева) для Гоббса второстепенна. Он не защищает эту сложность как таковую (да и кто на нее тогда покушался?), он просто указывает, что благое и сложное — от одного корня. Мысль эта оказалась очень важной, учитывая позднейшее эгалитарно-упростительное развитие Европы, но во времена Гоббса преждевременной. Эгалитаризм тогда еще не вышел на поле. Время его наступит в следующем веке. Интеллигенция (т. е. «полуобразованные ходатаи по чужимъ дѣламъ», как определит их Дм. Любимов в книге «Противъ теченія») захочет уравнения сначала прав, затем и способностей. Гоббс же (подобно Декарту и Бэкону) никоим образом не интеллигент. Он представитель культурного класса. Культурный класс и интеллигенция — совершенно разные вещи. Первый неотделим от национальной культуры и истории, вторая всегда с ними на ножах.

Гоббс важен для нас сегодняшних как проповедник «благого и сложного» (как враг революции — также, только мы, конечно, не стали бы искать укрепления государственности на путях самодержавия). Он — защитник плодотворной искусственности. Упроститель он только в физике и религии. Эта непоследовательность — обычная черта основоположника. Таков же Декарт, но в других отношениях. Жизнеспособность учения определяется именно его непоследовательностью. Мировоззрение питается собственными противоречиями. Все строго-последовательное убедительно, но нежизнеспособно.

Читая Гоббса, трудно отличить «дух времени» от его личных взглядов. Крайний рационализм в религии, скажем — что это? И рационализм такой, какой иногда трудно отличить от безбожия… «Все лучшее для Бога, но Бог есть нечто непостижимое, и чем меньше мы о Нем думаем, тем лучше будет». Скользкая почва для религии. С другой стороны, он видел революцию, которая выросла из религиозной секты, уверенной, что она-то все знает о Боге. Как тут было не отказаться от всяких суждений о божестве?

Гоббс хочет быть и физиком, как и Декарт. Но его физика и физиология — дань времени, не главный его интерес. Да, он хочет построить цельно-механическое мировоззрение, которое объясняло бы все вещи, от звезд до человека, но это мировоззрение маловажно по сравнению с главным его вопросом: «как властвовать и как подчиняться». Здесь он занят не механикой, а антропологией. Антропологию же он основывает, смею сказать, на страхе. Как не вспомнить фразу из автобиографии, которую он напишет в старости: «страх и я, мы родились одновременно».

К чести Англии надо сказать, что она не пошла за холодным учением Гоббса. Его двусмысленные истины привлекли французов, но не англичан. Англичане не стали поголовно деистами; не стали изучать человека «геометрическим методом»; не очень-то поверили в равенство. Английская наука надолго сохранила верность эмпиризму, девиз которого: «Опыт прежде теории». Этот эмпиризм надолго сохранил свободу ученого — хотя с течением времени и Англия подчинилась догматическому «единственно-верному» пониманию природы.

IV

В этом очерке я не раз буду вспоминать добросовестную и неглупую биографию Гоббса, написанную Алоизием Мартиничем. [4]

Биографии великих людей много говорят не только об этих людях, но и об эпохе, в которую эти биографии были написаны. Книга Мартинича не исключение. Опровергая мифы, окружающие Гоббса (в основном касающиеся его мнимого «безбожия»), он трезв и разумен. Но стоит ему высказаться о предметах, ради которых Гоббс взялся за перо — и мы слышим суждения вполне догматические, единственно-дозволенные в наше время.

Мартинич, например, последовательно разбивает лживые обвинения Гоббса в атеизме. Однако он же пеняет Гоббсу: зачем тот не порвал с христианством? Надо было освобождаться от его цепей и бодро идти вперед!

В другом месте биограф замечает:  «Искренний религиозный философ обязан пытаться согласовать науку и религию, хотя это и безнадежное дело». Но почему?! Потому что его так учили. Какой, однако, смысл в попытках такого «примирения», если наука и религия совершенно «о разном»? И кроме того, «примирение» науки и религии возможно только там, где наука не пытается быть религией: условие не соблюдаемое в современном мире.

Мартинич уверен, что Гоббс хотел «примирить правоверное христианство с современной наукой и показать, что истинное христианство не враждебно порядку в государстве». Слова много говорят не о самом Гоббсе, а о времени и месте, в какие помещен его биограф. Гоббс не занимался «примирением христианства с наукой». Его целью было познание мира с точки зрения разума: мира физического и мира невидимого (к которому нас приобщает религия). Сначала разум, затем суждения о науке и религии. Мартинич показывает дело иначе: «ведите сюда религию, будем мирить ее с наукой!»

Что делать. В западной академической науке уже отсутствие агрессивной левизны, некоторая нейтральность в вопросах культуры, тем более религии — своего рода гражданский подвиг, что уже говорить о большем. Кроме того, западный «интеллигент» в вопросе веры стоит между молотом воинствующего правящего атеизма и наковальней воинствующего христианского правоверия («безбожник всякий, кто думает о Боге иначе, чем приказано»). Гоббсу пришлось столкнуться с тем же правоверием в менее травоядной разновидности… А потому интеллигент предпочитает о Боге вовсе не думать. Да и все воспитание влечет его прочь от религии. Образованный человек предпочитает питаться верой в то, что «дважды два равно четырем». Но хватает ли ему этой веры? Нет. Современный западный человек верует во много недоказуемых вещей, и уклонение от этой веры наказывается общественным мнением, но сам он ни этой веры, ни ее принудительности не желает замечать. Защищая верный взгляд на Гоббса, Мартинич и сам принадлежит тому миру, который Гоббса и его миропонимание отрицает. Просто у биографа «инстинкт истины» оказался сильнее влияния среды.

Или вот, например. В одном месте Мартинич замечает: «В рассуждениях Гоббса о религии все же был какой-то изъян, не зря же все больше мыслителей в наше время «выбирает безбожие». Неосновательно. Безбожие выбирается не под влиянием рациональных доводов, точно так же как и вера; собственно, является верой. Доводы подбираются уже по совершении выбора. Выбор же (как в случае веры положительной, так и отрицательной) совершается или под влиянием среды (чаще), или по внутреннему влечению (реже). Поскольку «среда» в новейшее время развивается в строго определенном направлении (пропаганда для масс, как правило, враждебна религии) — неудивительно, что все больше умов «выбирают» атеизм. Им просто не от кого научиться чему-либо иному. Кроме того, есть и соображения выгоды от присоединения к господствующей силе (Гоббс указывал на них в полемике с епископом Брэмхоллом, но и лицам светским, а то и безверным, они небезразличны). Люди, усвоившие господствующие мнения своего времени, уверены как правило, что пришли к этим мнениям силой собственного критического ума. Чем больше зависимость ума от его эпохи, тем больше он верит в собственную свободу.

Вообще по поводу роста и упадка атеизма добавлю: происхождение безбожия психологическое, не рациональное. В известные времена оно растет, в другие убывает. Я бы предложил такое правило: атеизм усиливается там, где усиливается безопасность и независимость личности, внушая последней мысль о полной ее свободе и, отмечу особо, о безопасности, т. е. ненаказуемости любого жизненного выбора. Обычной спутницей безбожия бывает вера в отсутствие судьбы — превосходящей силы, определяющей наши удачи и (чаще) неудачи. Как это выражается сейчас на Западе: «вместо веры в судьбу у нас есть оценка рисков». Все это, конечно, мудрость небитых. Судьба в том и состоит, что наилучшие намерения не ведут ни к чему (и наоборот; бывает и так). Атеизм идет на убыль, когда личность обнаруживает, что она, ее намерения и особенно ее разум ограниченны и не имеют власти над событиями. Думаю, Западу предстоит познакомиться с этими настроениями.

Биограф Гоббса и русский читатель того же Гоббса живут в разных мирах. Если конечно этот русский читатель не затронут «единственно-верными учениями» (в противном случае он будет вполне согласен с Мартиничем). Для биографа Гоббс — «ученый», скованный религиозными предрассудками. Надо было освободиться от христианства и идти дальше, подсказывает Гоббсу биограф. Для русского он христианин-рационалист и государственник, научность же Гоббсовых построений под вопросом. Гоббс почти все силы тратит на антропологию (в истинном смысле слова) и своеобразную этику го­сударственности. Ни то, ни другое не научно. К догматическому науковерию наших дней Гоббс не имеет прямого отношения. Однако черты этого науковерия в его сочинениях уже заметны. Продолжателям осталось освободить ум от мысли о Боге и дать ему религиозное понимание «материи» как самостоятельной творящей силы, сохранив и усилив догматизм, свойственный уже Гоббсу.

Или вот другой пример. О Гоббсовом отношении к науке и религии Мартинич пишет: «Гоббс думал, что некоторая таинственность всегда будет присуща вселенной: «Я полагаю, однако, что те, кто почитают только такого Бога, Которого они могут понять, не христиане». [5] И прибавляет: «Это отношение к вещам было широко распространено во дни Гоббса». Прислушайтесь! Мысль о том, что «некая таинственность присуща вселенной» — это мнение, «распространенное во времена Гоббса», но нам с вам чуждое… Это не только поразительно, но и много говорит о биографе и его эпохе. Исключение Тайны из мироздания, уверенность в совершенной прозрачности мира и в самом деле составляют сердцевину догматического мировоззрения, называющего себя в наши дни «наукой».

Книга Мартинича, конечно, не столько о Гоббсе и XVII веке, сколько о его американском биографе и веке XX. [6] О том, как нигилист видит человека, еще укоренного в традиции. С точки зрения нигилиста, всякую связь с традицией надо разорвать и основать свое дело на песке.

Читая Мартинича, чаще задумываешься о нем, чем о его герое. Мартинич уж слишком явная противоположность Гоббсу. К одному из главных Гоббсовых трудов (рационализация христианства вплоть до толкования будущих судеб человечества) Мартинич равнодушен, если не враждебен… «Зачем Гоббс сохранил верность традиции, зачем не отбросил христианские предрассудки?» Боюсь, тогда было б не о чем писать. Был бы перед нами другой Вольтер (хотя сравнение и неточное; Гоббс глубже и умнее).

Мартинич уверен, что разорвать с христианскими доктринами было бы «прогрессивно», а «прогрессивное» всегда хорошо… Не может же «современный человек» уживаться с «доктринами»? При этом в расчет не берется, что современный человек Запада не просто «уживается» с доктринами, но находится под их властью, и эти правящие лево-либеральные доктрины не менее требовательны, чем прежние церковные. Их, однако, принято не замечать, как и все ограничивающее «свободу». Истинная свобода, мог бы сказать современный европо-американец, состоит в том, чтобы не замечать, насколько ты несвободен.

По поводу противопоставления разума и чувства у Гоббса Мартинич также говорит нечто совершенно неубедительное: «Общепринятый взгляд на противоположность разума и чувства неверен. Рационально испытывать определенные чувства в одно время и иные — в другое; есть рациональные и иррациональные страхи, надежды и желания. И правильные чувства (такие, как желание истины и справедливости) ведут нас к рациональным целям». [7]

Это прописи известного направления мысли, которое обобщенно можно назвать «философией прогресса». «Разум есть добро». О важности иррационального в человеческом бытии поклонник этой философии нам ничего не скажет; о полном невидении иррационального у Гоббса — также (а оно очень важно, так как определит все европейское развитие вплоть до романтиков!) О том, что «коренное решение еврейского вопроса» при национальном социализме (или истребление интеллигенции, дворянства, духовенства, крестьянства — словом, культурной части русского народа, — при социализме классовом) было сугубо рациональным делом ради своеобразно понятых «истины и справедливости», автор тоже, конечно, не упоминает, как и о роли, которую «истина и справедливость» (известным образом понятые) играют во всех тираниях, начиная с якобинской.

Кстати о тираниях. Мартинич высмеивает наивного Гоббса: «В отличие от Локка, который держался более трезвого взгляда и полагал, что политические философии не приводят к гражданским войнам и не могут обеспечить прочность тираническому правительству, Гоббс думал, что  у идей есть прямые последствия». [8]

Казалось бы, пример России с 1917 и до 1991 доказывает, что власть идей существует. Однако Мартинич ничего об этом не слышал и продолжает шутить: «Он думал что его доктрина предотвратит кровопролитие. <…> Те же мнения привели его позднее к мысли о том, что учение Левиафана должно преподаваться в университетах, и по той же причине в Бегемоте он указывает в качестве одной из причин гражданской войны развращающую политическую философию, в этих университетах преподанную». [9] Удивительная наивность: как будто биограф ничего не знал (и ведь правда не знал!!!) о русском социализме и его кровавом отпрыске — большевизме… Россию залили кровью ради Идеи, не ради чего другого.

Его политические мнения также много говорят о месте и времени написания книги. Например, Мартинич утверждает: «Гражданская война может разрушить государственную власть, но не общество как таковое». [10] У нас иной опыт. Гражданская война (и революционный террор) может прекраснейшим образом уничтожить общество, что и произошло в России.

Как и следовало бы ожидать, «демократия» для него — святыня. Он посмеивается над Гоббсовыми доводами: «На то возражение, что монарх берет деньги у подданных, чтобы обогатить своих собственных «детей, родичей и фаворитов», Гоббс отвечает, что при аристократическом правлении происходит то же самое, но в большей степени и с большими убытками. Аристократию можно сравнить с «двадцатью монархами». А демократии еще хуже, так как расточителем государственных средств там может быть каждый. Вероятно, Гоббс ожидает, что кто-нибудь этому поверит». [11]

Тонкая ирония последней фразы пожирает сама себя. «Поверить» не так уж и трудно. Достаточно посмотреть на демократии, не соединенные с западной трудовой и общественной моралью, выработанной внутри обществ жестких и совсем не свободных (а также на демократии когда-то соединенные, а ныне теряющие эту связь).  Богатство и вообще достоинства известной Мартиничу «демократии» связаны не с демократией как таковой, а с широкой хозяйственной свободой, а также определенной деловой и бытовой моралью. Насколько связь демократии и процветания проявляется, скажем, в итальянской или никарагуанской республиках — большой вопрос. Да и в великой северо-американской республике демократия давно не выглядит средством от всех болезней.

При всех достоинствах книги, отношение биографа к своему герою можно выразить словами: у нас-то есть истина, а вот он только краешек видел, и то боялся выразить. Эта простодушная уверенность в том, что «наша эпоха обладает истиной, а все прочие заблуждались» нам хорошо знакома, ее можно было бы назвать комсомольской (или гегельянской). Материализм биограф считает непогрешимым и упрекает Гоббса только в недостатке оного. На историю смотрит как на подъем от первобытной тьмы к сиянию истины. Последующим поколениям, согласно этому взгляду, останется только полировать эту истину и сдувать с нее пыль… А еще «лишний раз подтверждать», как это пишут в популярно-научных изданиях. [12]

V

Политическая теория Гоббса строится на двух основополагающих мифах: мифе о «естественном состоянии» и «общественном договоре». «Естественное состояние» человечества есть состояние войны «всех против всех (bellum omnium contra omnes), и во время этой войны у всех есть право на все». [13] «До того, как люди взаимно связали себя какими бы то ни было договорами, — объясняет Гоббс, — каждому было позволено делать что угодно и по отношению к кому угодно, владеть и пользоваться всем, чем он хотел и мог». [14]

Чего же человек хочет? Тут выступает на сцену третий миф: миф о человеке-волке, хищнике, которого можно усмирить, только заставив его бояться: «Если к естественной склонности людей нападать друг на друга, которую объясняют аффектами, и прежде всего неосновательной самооценкой, присоединить еще право всех на все, когда один по праву нападает, а другой по праву сопротивляется ему, результатом чего является всеобщая непрестанная подозрительность и пристрастность, и памятуя при этом, как трудно малыми и слабыми силами уберечься от врагов, нападающих на нас с желанием одолеть и поработить, невозможно отрицать, что естественным состоянием людей до объединения в общество была война, и не просто война, а война всех против всех». [15] Оказывается (и это мы будем слышать от Гоббса постоянно) «естественная склонность людей — нападать друг на друга». Это не просто брошенная вскользь мысль, это неизменный мотив, повторяющийся повсюду. Об этом мотиве мы еще поговорим впоследствии.

Кроме того, первобытый человек не просто хищник — он одинокий хищник. [16] Одинокий и ни с кем не связанный какими бы то ни было узами. Ни семьи, ни рода в первобытном человечестве Гоббс не видит. Вернее сказать, он знает об их существовании, но поскольку семья и род мешают теории, их не следует замечать.[17] Гоббс понимал, что люди не появлялись «как грибы», но держался за свое «естественное состояние» как за удобную фикцию, основополагающий миф.

От критиков «грибного состояния» он отделывается, говоря, что «дети и невежды» неспособны к «объединениям, основанным на договоре». Это желание повсюду искать «договор» — очень английское. Одна из самых способных к договорам и компромиссам европейских наций и в своем прошлом хочет видеть «контракты» и «обязательства». [18] Однако первое общество было, естественно, не обществом «контрактов и обязательств». Первое общество есть семья, и все к семье способны. Второе общество есть род, и все к жизни в роде способны. Суд, король, парламент и прочие красоты взаимного договора и компромисса — венчают общественное развитие, а не стоят в его начале. Тут обычная для поклонников разума внеисторичность.

Перед нами миф, в котором прошлое создается, чтобы обосновать желательное будущее, а желательное будущее состоит в законодательных ограничениях прав и взаимных соглашениях. Для будущего — вполне разумно; но в прошлом ничего подобного нет. Прежде всякого государства были семья и род, в пределах которых никакой войны не было. Люди ведь не с неба упали на землю озлобленными одиночками, но родились в семье, роде, племени. Этого Гоббс, строя свой миф, не замечает.

На самом деле, Гоббс согласен и отказаться от защиты «первого» естественного состояния, того, что было «до истории». Гораздо важнее для него состояние общества после разрушения государства:  «Во всяком случае, какова была бы жизнь людей при отсутствии общей власти, внушающей страх, можно видеть из того образа жизни, до которого люди, жившие раньше под властью мирного правительства, обыкновенно опускаются во время гражданской войны». [19] Вот и ключ к ларцу «войны всех против всех». Гоббс видел гражданскую войну и по ее образцу описал жизнь народов до появления правительств. Он не учел, однако, что одичание человека, привыкшего жить под бременем закона, бывает хуже «природной дикости». Прорываются сдерживаемые в поколениях и потому трижды усиленные страсти…

Итак, «природное состояние» ужасно. Человек в нем знает только «природные законы», они же «веления разума», но эти законы не имеют принуждающей силы, поскольку нет власти, которая могла бы наказать преступившего. Из него нужно выйти во что бы то ни стало, чтобы наконец началась история.

И возникает государство. Согласно Гоббсу, возникает оно из договора. Люди отказываются от своих «прав на всё» в пользу государства или государя и взамен получают закон и нравственность (источник нравственности для Гоббса, совсем как для современного либерала, есть закон): «Мы гово­рим, что государство установлено, когда множество людей договаривается и заключает соглашение каждый с каждым о том, что в целях водворения мира среди них и защиты от других каждый из них будет признавать как свои соб­ственные все действия и суждения того человека или собрания людей, которому большинство дает право пред­ставлять лицо всех (т. е. быть их представителем) незави­симо от того, голосовал ли он за или против них». [20]

Люди никогда ни о чем не «договаривались» в этой области, это миф. Но какой английский миф! Такое мог придумать только англичанин, сын народа, способного к соглашениям и компромиссам. Потом все это падет на неподготовленную, т. е. французскую почву. Франция также имела свой «Запад», и этим «Западом» была Англия. «Западные» идеи прививались во Франции с той же поправкой на чуждость почве и особенности местного понимания (то есть, говоря откровенно, не прививались вовсе).

«Общественный договор» с точки зрения Гоббса можно выразить в двух словах: «корми пасомого». Корми и защищай. Власть, неспособная защитить своих верных, не может и требовать повиновения. Мера вашей верности есть наша защита. Лояльность вознаграждается защитой и прекращается вместе с ней. Ни одно современное правительство не подпишется под таким договором, не требующим верности сверх разумного предела. Правительства хотят подвигов. Правительства хотят верности безусловной.

Гоббс проповедует общественный договор как источник государственной власти, но к счастью в его «договоре» нет места «правам». Люди отказались от «прав», чтобы создать государство. Наследники Гоббса решили удержать оба блага: и «общественный договор», и «права». Гоббс — последовательнее. Можно вообразить общество, в котором и «договор», и «права» будут в силе; такое общество даже (недолго) существовало на Западе. Но права тяготеют к расширению (как и единоличная власть). Расширение прав — упадок государства. Честно говоря, зародыш «прав» можно увидеть уже у Гоббса. Отчасти эти начальные права обоснованы «естественным разумом»; отчасти признанием действительного положения вещей в современной Гоббсу Англии.

Итак, перед нами современный миф, или, что то же, идеология. В идеологии можно увидеть черты и философского идеализма, и богословия, и просто мировоззрения.

Отличия идеологии от идеализма несомненны. Идеализм сомневается в наших познавательных способностях и различает видимое и истинно сущее. Идеология не занимается критикой познания; не заботит ее и истинно сущее. Идеализм предполагает нечто по ту сторону ощущений. Идеология предписывает. Из этого «предписанного» непознаваемого выводится наш образ действий по сю сторону. Граница тонкая, но определенная. Идеологию можно назвать идеализмом обмирщенным и лишенным скепсиса по отношению к познанию. Она, напротив, требует веры. Поэтому творец первой европейской идеологии Гоббс — догматик, а идеалист Декарт — скептик. От Гоббса через Руссо и Маркса — путь к «всепобеждающему единственно-верному учению», светской религии наших дней.

Но и с мировоззрением идеологию не спутать. Идеология предполагает известное насилие над «фактами». Наука занимается поиском связей между явлениями; философия ищет смыслы явлений; идеология принудительно назначает явлениям «необходимые» с нравственной или государственной точки зрения смыслы. Идеология — не философия и не наука. Гоббс неслучайно опирается на старейшую «идеологическую» книгу человечества, Библию — и одновременно мостит путь новой идеологии.

От богословия идеологию отличает ее подчеркнутый рационализм. Идеология объясняет вещи через «естественные» (не значит: возможные или доказуемые) допущения. Скажем, дарвинизм есть идеология (или часть некоторой идеологии): он прячет чудесное за ширмой постепенных превращений, ни доказать которые, ни объяснить невозможно, т. к. нам доступны только их следствия. Идеолог хочет быть «научен» и патент получает от «разума», чуждаясь «таинственного». Гоббс ли не враждебен всему таинственному!

Однако не только идеология тяготеет к объяснению всего из одного корня. Эта изначально библейская черта свойственна и нашей науке, и нашей философии. «Европейскій ученый даетъ вамъ прежде и послѣ всего законченную теорію,— ну, а кто не знаетъ, что обозначаетъ собой законченность, зачѣмъ нужно законченность?» — говорит Лев Шестов в «Апоѳеозѣ безпочвенности». Главное найти «ключ», открывающий все двери, и потом, путем некоторого насилия, он в самом деле подойдет ко всем дверям. Вот одна из главных черт «идеологии» и ее отличие от философии. Философия ищет. Идеология уже нашла. А сколько таких ключей мы уже видели, вплоть до «классовой борьбы» и прочего.

Гоббс занят делом, напоминающим дело русских составителей «Домостроя», т. е. восстановлением старины там, где ее не осталось, причем не действительной старины, но умозрительной, воображаемой. Еще более это дело похоже на труд древних редакторов Ветхого Завета, создававших никогда не бывалое великое прошлое еврейского народа — на развалинах Иудеи. Как и ветхозаветным авторам, Гоббсу нужно так изменить прошлое, чтобы оно привело к желательному будущему. Именно ради этого Гоббс создает никогда не бывшую «войну всех против всех» (как прообраз и в то же время отражение гражданской войны). Видите, как настоящее отражается в прошлом и бросает отсвет на будущее?

Гоббс творец первой европейской идеологии — и при том ученик древнейшей идеологической книги человечества, Ветхого Завета. В своих сочинениях он первостатейный доктринер, не хуже Маркса и Руссо. Фантазии провозглашаются и защищаются с яростью, достойной лучшего применения. И этот человек ополчается против «призраков, созданных фантазией язычников»! «Фабрика производства призраков» работает у Гоббса ничуть не хуже, просто ищет он их в других местах…

Гоббсовы мнения распадаются на три отдела: о человеке, государстве и религии. Так он и делит свои сочинения. Держаться этого деления будем и мы.

VI

Гоббс — творец знаменитой фразы «человек человеку волк» (в «естественном состоянии»). Правда, редко вспоминают о том, что в государстве, согласно Гоббсу — «человек человеку бог». Впрочем, об этом редко вспоминает и сам Гоббс. В человечестве он видит (или так кажется) совокупность озлобленных одиночек: «Даже если дурных людей меньше, чем хороших, однако поскольку мы не в состоянии отличить хороших от дурных, то даже и перед людьми хорошими и скромными постоянно стоит необходимость не доверять другому, быть осторожным, предвосхищать действия другого, подчинять его себе, защищаться любым способом». [21] «Естественные человеческие страсти, — говорит он, — противоположны «законам разума». Иначе говоря, человек есть злое животное.

Опыт английской гражданской войны, опыт русской революции этого утверждения не опровергает. Но надо признать, что кроме «злого животного», которое надо загнать в пределы закона, есть и нечто другое. Чего Гоббс не видит, как (и потому что) не видит смысла религии, кроме сугубо юридического (как договора между Королем-за-морем, говоря словами К. Льюиса, при посредстве его агента И. Христа, и человека). Всякая религия не сводящаяся к «договору» и «закону» есть, по Гоббсу, ложная религия… Бог есть Самодержец, мир — монархия, человек — подданный. Это очищенный от пыли и подновленный Ветхий Завет — или кальвинизм.

«Ненависть, сладострастие, честолюбие и корыстолюбие <…> присущи природе человека и всех других живых существ»; «их последствия можно устранить лишь необыкновенным на­пряжением мыслительных способностей или постоянной строгостью наказания за них». [22] Едва ли кошек или собак снедают ненависть, честолюбие или корыстолюбие. Однако Гоббсу нужно было показать, что излюбленные им страсти всемирны и всесильны — досталось и животным.

Пессимистический взгляд, зато принесет он лучшие плоды, чем мечтания Руссо. Человек плох, ограничим же его возможности, создадим государственную систему взаимного подозрения. Разве не на таком подозрении основаны западные «сдержки и противовесы»? Люди a priori дурны, против них нужны «замки и засовы», тогда, может быть, государство уцелеет. Система неглупая и работоспособная; американской империей правит в наши дни [23] человек, не отличающий правой руки от левой, но государство как-то существует: вот хороший довод в пользу замков и засовов!

Порочность человека Гоббс не устает подчеркивать (не только в силу личного пессимизма, но и просто как добрый кальвинист): «…Для всех очевидна порочность человеческой природы и по опыту слишком хорошо известно, сколь мало удерживает людей от нарушения их долга сознание данного обещания, если им не грозит за это наказание. Поэтому добиваться безопасности нужно не столько соглашениями, сколько наказанием». [24]

Этот пессимистический взгляд на человеческую природу, питаемый зрелищем революции, определил политическое будущее Запада (Британии и ее колоний, а потом и континентальных стран). В основании строя «сдержек и противовесов» (т. е. строя, исходящего из порочности человека) — философия контр-революционера. Об этом не принято говорить.

И еще любопытное в Гоббсовой антропологии: естественность зла. Зла, так сказать, бытового, скорее злобы. В одном месте Гоббс говорит о «естественной склонности людей нападать друг на друга». [25] Рассуждая о свободе воли, он замечает: «У людей, способных различать добро и зло, произвольными являются также и действия, совершаемые под влиянием внезапного гнева или какой-нибудь внезапной страсти. Ибо время, предшествовавшее этим действиям, у этих людей можно считать временем обдумывания, предполагая, следовательно, что эти люди достаточно размышляли о том, в каких случаях позволительно ударить или высмеять кого-нибудь либо совершить какое-нибудь другое действие, вызываемое гневом или какой-нибудь другой внезапно вспыхнувшей страстью». [26]

«Гнев», «удар», «высмеивание». Не просто так выбран пример! И опять о том же: «Так, не ставя никаких вопросов и ни в малейшей степени не сомневаясь, что то, что мы собираемся делать, хорошо, мы едим и гуляем или в приступе гнева деремся и ругаемся». [27] И опять: «Даже самые опрометчивые действия холерических личностей являются добровольными и совершаются в результате выбора, ибо, за исключением самых маленьких детей, нет никого, кто бы раньше не обдумал, когда и в какой степени он может себе что-либо позволить и может ли он, не подвергаясь опасности, драться и ругаться». [28]

Последнее и неверно, и наивно, т. к. не проще ли вообразить, что человек, не владеющий собой до такой степени, и не ставил себе вопроса о допустимости некоторых поступков? «Что хочу, то и ворочу», говорит о таких людях пословица. Ошибка Гоббса, как и всех благонамеренных рационалистов, в том, что они видят в человеке ум и ничего кроме ума, в то время как в жизни как бы не большинства людей «ум» не играет никакой роли. В этом рационалисты наследуют античности, о склонности которой принимать человека за ум, а ум за человека…

Гнев для Гоббса есть естественнейшее чувство. «Если при наличии или при появлении какого-нибудь зла внезапно появляется надежда, что это зло может быть преодолено посредством борьбы, или сопротивления, то возникает страсть, которую мы называем гневом. Чаще всего эта страсть возникает при обнаружении того, что кто-то относится к нам с пренебрежением. Человек, охваченный гневом, стремится, насколько это — действительно или как он надеется — в его силах, сделать так, чтобы не казалось, будто он выставлен на посмешище другим и заслуживает этого. Такой человек постарается поэтому причинить своему обидчику столько зла, сколько ему кажется достаточным для того, чтобы тот раскаялся в своем несправедливом поведении». [29] Как это красноречиво! И скорее всего о себе сказано. «Человек охваченный гневом стремится причинить своему обидчику столько зла, сколько ему кажется достаточным»! Удивляйтесь после этого, что Гоббс нашел основу общества в «войне всех против всех».

И далее: люди жаждут не общения, но господства: «Хотя полезные блага повседневной жизни могут возрастать благодаря людской взаимопомощи, но поскольку этих благ достигнуть значительно легче, господствуя над другими, а не в союзе с ними, то ни у кого не должно оставаться сомнения, что люди по природе своей, если исключить страх, жаждут скорее господства, чем сообщества. Следовательно, необходимо признать, что все крупные и прочные людские сообщества берут свое начало не во взаимной доброжелательности, а во взаимном страхе людей». [30]

Страх есть основа общественной жизни: «Причина взаимного страха заключается как в природном равенстве людей, так и во взаимном желании причинить вред друг другу. Из этого вытекает, что мы не можем ни ожидать безопасности от других, ни обеспечить ее сами для себя. Ведь если мы посмотрим на зрелых мужей, мы увидим, сколь хрупко строение человеческого тела, с разрушением которого исчезает вся сила, мощь и мудрость человека, и как легко даже самому слабому убить более сильного, и поэтому никто, полагаясь на свои физические силы, не станет считать себя от природы сильнее других. Равны те, кто располагает равными возможностями друг против друга. И даже те, кто способен на самое большее — убить другого, могут лишь то, что равно могут и другие. Следовательно, все люди от природы равны, неравенство, существующее ныне, создано гражданским законом». [31]

Причудливая защита «равенства»! Единственная человеческая способность, по которой определяется это равенство, есть физическая сила, более того — способность убить другого, а так как убить может каждый, люди равны. Умственные способности в расчет не принимаются… Национальный это характер или характер личности? Чьи это заблуждения? Англичанина вообще или м-ра Томаса Гоббса?

Дальше — больше. «Желание нанести вред другому» оказывается основополагающим человеческим желанием. [32] Вот корни всяческого разделения властей. Правда, есть еще одна возможность: это «округление» человека до полноты зла — плод наблюдения революции. Впрочем, дальнейшие рассуждения говорят о том, что мы видим нечто сугубо личное: «…Поскольку наиболее ожесточенная борьба — это борьба умов и талантов, то неизбежно именно она порождает самую резкую вражду. Ведь не только возражения, но даже простое несогласие вызывает неприязнь. Ведь несогласие с кем-нибудь в чем-либо есть по существу молчаливое обвинение того в ошибке, точно так же как несогласие в большинстве пунктов равнозначно признанию оппонента глупцом. Это ясно уже из того, что самые ожесточенные войны происходят между сектами одной и той же религии и между различными группировками в одном и том же государстве, ведущими спор кто о вероучении, кто о политике. А так как все духовное удовольствие и радость состоят в том, что человек, сравнивая себя с другими, может проникнуться величайшим самоуважением, то невозможно, чтобы люди иной раз не выражали взаимную неприязнь и презрение смехом, жестами, словами или как-нибудь еще. А большей, чем эта, обиды не бывает, и именно из нее обычно рождается страстное желание причинить вред другому. [33]

И снова говорю: вдумайтесь! «Простое несогласие вызывает неприязнь; несогласие равно признанию оппонента глупцом; все духовное удовольствие состоит в том, чтобы проникнуться самоуважением». Это или злейшая издевка над современниками, или портрет мыслителя. Я подозреваю второе. Уже нельзя подумать, что перед нами — исследование ожесточения гражданской войны (и приводящих к ней обстоятельств). «Вся духовная радость состоит в самоуважении» — откуда это «знание о человеке»? Здесь перед нами или автор, или «новый европеец» во всей своей гордости.

И далее опять мы видим или нечто личное, или национальное, но никак не общечеловеческое: «Если бы человек любил человека по своей природе, то есть как человека, невозможно было бы привести ни одного основания, почему каждый человек не любит равным образом всех людей, поскольку они такие же люди, как и он, или почему он предпочитает посещать общество тех, где он находит больше уважения или выгоды. Значит, по природе мы ищем не сотоварищей, а уважения или выгоды, которые они нам могут дать; именно этого — прежде всего, а их самих — только во вторую очередь». [34]

И затем: «Всякому, кто достаточно глубоко изучил человеческие отношения, по опыту совершенно ясно, что всякое добровольное сообщество образуется либо из-за взаимной нужды, либо ради славы, ибо всякий, вступающий в него, стремится либо извлечь отсюда какую-то пользу, либо достичь у своих сотоварищей <…> почета и уважения. К такому же выводу приводит и разум исходя из самих дефиниций воли, блага, чести, пользы. Ведь поскольку общество образуется добровольно, то во всяком сообществе нужно искать объект этой воли, то есть то, что представляется каждому вступающему в сообщество благом для него. А все, что представляется благом, приятно и касается либо тела, либо души. Всякое духовное наслаждение — это либо слава, то есть мнение о себе, либо в конечном счете сводится к славе. Все прочее относится к чувственным удовольствиям либо к тому, что ведет к ним, а все это может быть выражено одним общим именем польза (commoda). Следовательно, всякое общество создается либо ради пользы, либо ради славы, то есть из любви к себе, а не к ближнему». [35] Удивительные истины, но вполне согласующиеся с представлением о человеке как злом животном…

Даже государства обречены на ненависть друг к другу, т. к. они все еще находятся в «естественном состоянии»: «Ведь государства находятся между собой в естественном состоянии, то есть в состоянии вражды. И если они перестали сражаться на поле боя, то это можно назвать не миром, а лишь передышкой, во время которой один враг, следя за действиями и выражением лица другого, оценивает свою безопасность не соглашениями, а силами и замыслами противника. И это — на основании естественного права <…> И не имеет значения, что они не всегда сражаются между собой, ибо и между врагами бывают перемирия; для выражения враждебного отношения достаточно наличия недоверия, вооруженных и укрепленных границ государств, королевств и империй, стоящих друг против друга, подобно готовым к бою гладиаторам и если еще и не наносящим удары, но с ненавистью взирающим друг на друга». [36]

VII

Происхождение морали (основа коей есть исполнение соглашений) Гоббс объясняет в общих чертах точно так же, как и происхождение религии, то есть страхом. Это очень интересно и важно для психологии нового европейца. У всех творцов идеологий есть свой волшебный ключ для всех возможных дверей, т. е. отношений. Ключи Маркса и Фрейда известны; ключ Гоббса есть страх.

Он основа государства, закона, справедливости: «Если бы мы могли предположить, что большая масса людей согласна соблюдать справедливость и другие естественные законы при отсутствии общей власти, держащей их в страхе, то мы с таким же основанием могли бы предположить то же самое и относительно всего человеческого рода, и тогда не существовало бы, да и не было бы никакой необходимости в гражданском правлении или государстве, ибо тогда существовал бы мир без подчинения»; «побудительным мотивом <при соединении людской массы в государство> является страх». [37] Это так же интересно, как Гоббсова антропология от «самосохранения» и через подавление «главной страсти», страсти насилия. Вся «новая Европа» видна здесь как на ладони.

«Подобно тому, — читаем мы в Левиафане, —  как люди для достижения мира и обусловленного им самосохранения создали искусственного человека, называемого нами государством, точно так же они сделали искусственные цепи, называемые гражданскими законами, и эти цепи они сами взаимными соглашениями прикрепили одним концом к устам того человека или собрания, которым они дали верховную власть, а другим концом — к собственным ушам. Эти узы, слабые по своей природе, могут, однако, быть сделаны так, чтобы они держались благодаря опасности, а не трудности их разрыва».

Страх, страх, страх…

VIII

У Мартинича есть любопытное замечание об этике Левиафана. Если все предыдущие этики говорили, что счастье и нравственность состоят в подавлении желаний (христианство) или их умеренности (Аристотель), то Гоббс заявляет, что желания прекрасны и из них-то и составляется жизнь. Желай и не преступай закона, и будет тебе благо. Он форменный пророк новой эпохи, которую можно вполне основательно назвать «эпохой безграничных желаний»: тут и «капитализм» как безграничная погоня за прибылью, и дальние плавания и завоевания, и изобретательство, и вообще весь «новый европеец», как он отлился с XVII века по 1918 год, когда эра безграничных желаний окончилась военной катастрофой.

Начиналась эпоха победоносного натиска «европейства» (и в первую очередь англо-саксов) на обитаемый мир. Не нужно верить в евразийские фантазии, чтобы видеть, что эта эпоха исчерпала себя и готова смениться чем-то другим.

Очень красноречиво Гоббсово стихотворение в прозе (иначе его не назовешь) в Человеческой природе. Если Левиафан есть «Библия человека нового времени», то этот отрывок можно назвать «Екклесиастом нового европейца». Здесь выразилась именно та честолюбивая и беспредельно желающая личность, которую зарисовал в своих книгах Гоббс — и которая за прошедшие с его времени столетия покорила весь мир и теперь стоит перед возможной потерей всемирного могущества:

«Человеческую жизнь можно сравнить с состязанием в беге, и, хотя это сравнение не может считаться правильным во всех отношениях, оно все же достаточно для того, чтобы дать нам наглядное представление почти обо всех страстях, о которых мы говорили. Надо только представить себе, что единственная цель и единственная награда каждого из участников этого состязания — оказаться впереди соперников. В этом беге:

Усиление соответствует желанию, или вожделению. Расслабленность есть сластолюбие, или чувственность. Смотреть на тех, кто находится позади, есть слава. Смотреть на тех, кто находится впереди, есть смирение.

Сбиться с пути, оглядываясь назад, есть тщеславие. Быть задержанным есть источник ненависти. Возвращение есть раскаяние.

Бодрое настроение есть надежда.

Изнуренность есть отчаяние.

Попытка догнать того, кто находится впереди, есть соревнование.

Стремление сбить с ног и опрокинуть вырвавшегося вперед соперника есть зависть.

Решение преодолеть препятствие, которое предвидится в будущем, есть храбрость.

Стремление преодолеть неожиданно возникшее препятствие есть гнев.

Преодоление препятствий с легкостью есть величие души.

Растерянность перед лицом незначительных препятствий есть малодушие.

Неожиданное падение располагает к плачу. Зрелище чужого падения располагает к смеху.

Видеть, как другие обгоняют того, к кому мы чувствуем расположение, есть жалость.

Видеть, как обгоняет других тот, кого мы не любим, есть негодование.

Держаться вблизи от кого-нибудь есть любовь.

Толкать вперед того, вблизи кого ты держишься, есть доброжелательность.

Причинять себе вред благодаря поспешности есть стыд.

Быть постоянно опережаемым другими есть несчастье.

Постоянно обгонять всех есть счастье.

Оставить ристалища — значит умереть». [38]

Жизнь есть состязание в беге; постоянно обгонять всех есть счастье; нет выхода из состязания кроме смерти… Что сказать: всякий познающий человека познаёт прежде всего себя. Самопознание всегда «из сокровища сердца». Перед нами — самопознание честолюбца… Или «нового европейца», можно сказать и так.

Мартинич находит в этом стихотворении «цинизм»: «Гоббсов цинический взгляд на людей так же очевиден в Основах как и в любом из его более поздних произведений. <…> Жизнь подобна ристалищу: «Единственная цель и единственная награда каждого из участников этого состязания — оказаться впереди соперников. Быть постоянно опережаемым другими есть несчастье. Постоянно обгонять всех есть счастье. Оставить ристалища — значит умереть». Эти утверждения отдают экзистенциальной бессмыслицей. Хотя нельзя сказать, что они ложны». [39]

Это странно. Циник ли Екклесиаст, за две тысячи лет до Гоббса сравнивший жизнь с состязанием: «И обратился я, и видел под солнцем, что не проворным достается успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым — хлеб, и не у разумных — богатство, и не искусным — благорасположение, но время и случай для всех их?» И где в сравнении жизни с ристалищем «душок экзистенциальной бессмыслицы»? Один из тех случаев, когда биограф и русский читатель Гоббса смотрят в одну сторону и видят совершенно разное.

Местами Гоббс впадает в настоящее поклонение силе. Всё — сила: представление о будущем, телесные способности, богатство, высокое положение, дружба и удача. Уважать значит признавать силу. Достойна уважения только сила. Красота есть сила… Послушаем, как Гоббс прославляет силу:

«Всякое представление о будущем есть <…> представление о силе, способной что-нибудь произвести. Поэтому всякий, кто ожидает обрести в будущем какое-нибудь удовольствие, одновременно с этим воображает некую силу в себе самом, при помощи которой это удовольствие может быть достигнуто. И так как страсти, о которых я скоро буду говорить, являются представлением о будущем, т. е. о силе, испытанной в прошлом, и о будущем ее акте, то, прежде чем продолжить нить моих рассуждений, я должен сказать кое-что относительно этой силы.

Под этой силой я подразумеваю телесные способности, обусловливающие питание, размножение и движение, а также и способность разума к знаниям; сверх того, я подразумеваю под этим такие силы, которые приобретаются при помощи вышеуказанных способностей, а именно богатство, высокое положение, дружбу и удачу. Последняя в действительности есть не что иное, как любовь всемогущего Бога. Противоположными свойствами являются немощь, дряхлость или отсутствие указанных выше сил. Так как силы одного человека противостоят, или мешают, усилиям другого, то слово сила без дальнейших оговорок означает не что иное, как избыток сил одного человека по сравнению с силами другого, ибо две равные и противоположно направленные силы взаимно уничтожают друг друга; такое противодействие их друг другу называется соревнованием.

Признаками, на основании которых мы познаем нашу силу, являются те действия, которые из нее проистекают. Знаки, на основании которых другие признают нашу силу, суть действия, жесты, выражение лица и речь — обычные внешние выражения этой силы. Признание силы мы называем уважением. Уважать человека — значит сознавать, или признавать, что этот человек имеет излишек, или избыток, силы по сравнению с тем человеком, с которым он состязается или сравнивает себя. Достойными уважения считаются те признаки, на основании которых один человек признает в другом силу или превосходство в силе по сравнению с его конкурентом.

Так, красота человека, заключающаяся в жизнерадостном выражении лица, и другие признаки природной страстности пользуются уважением, потому что они указывают на большую способность к размножению и предвещают многочисленное потомство. По той же причине наше уважение вызывает представитель одного пола, пользующийся успехом у представителей другого пола. Действия, обусловленные телесной силой, и явные проявления силы вызывают наше уважение как признаки, указывающие на большую энергию; таковы, например, победа в сражении или дуэли, убийство противника. Точно так же всякие предприятия, сопряженные с опасностью, вызывают у нас уважение как признаки, указывающие на сознание своей силы, которые в свою очередь являются признаком наличия самой силы. Обучение других чему-либо или убеждение их в чем-либо вызывает наше уважение как доказательство познаний. Богатство также вызывает наше уважение как доказательство той силы, при помощи которой оно было приобретено. Щедрость в разделе подарков, жизнь на широкую ногу, великолепие жилищ и платья вызывают наше уважение как признаки богатства. Знатность происхождения вызывает наше уважение и, являясь отражением прошлого, указывает на силу, которой обладали предки. Влиятельное положение вызывает наше уважение, так как свидетельствует о силе, мудрости, любви окружающих или богатстве, благодаря которым оно могло быть достигнуто. Счастье или случайный успех вызывают наше уважение, так как свидетельствуют о благоволении Провидения, которому мы обязаны всем тем, что нам досталось как благодаря удаче, так и благодаря нашим собственным усилиям. Наличие противоположных признаков или недостаток перечисленных признаков вызывает у нас презрение, и соответственно признакам, вызывающим наше уважение или презрение, мы определяем и соразмеряем ценность, или стоимость, человека. Ибо всякая вещь стоит столько, сколько человек согласен дать за то употребление, которое из нее можно сделать». [40]

Более того. Благоговение также есть преклонение перед силой. [41]  И наверное, читатель уже не удивится, узнав, что ум наиболее развивается «желанием власти». [42]

Все вещи Гоббс оценивает с точки зрения доставляемой ими власти: «Могущество человека (взятое в общем виде) есть его наличные средства достигнуть в будущем некоего видного блага и является или природным, или вторичным. <…> Природным могуществом является превосходство спо­собностей тела или ума, таковы необычайная физическая сила, красота, благоразумие, ловкость, красноречие, щед­рость, благородство. Вторичными являются формы могущества, приобретенные посредством вышеуказанных качеств или благодаря удаче и являющиеся средствами или инструментами для приобретения еще большего могуще­ства, как-то: богатство, репутация, друзья и тайное содей­ствие Бога, которое люди называют счастливым случаем. Природа могущества в этом отношении похожа на молву, которая растет по мере своего распространения, или по­добна движению тяжелых тел, которые, чем дальше дви­жутся, тем больше увеличивают свою скорость. <…> Таким же образом всякое качество, внушающее многим любовь к данному человеку или страх перед ним, или слава такого качества есть могущество, ибо это средство иметь содействие или службу многих». [43]

Не только красота или благоразумие суть виды могущества. Всё есть могущество: большой успех, репутация благоразумного политика или военачальника, дворянское звание, красноречие (ибо «оно есть кажущееся благоразумие») — и даже красота: «являясь обещанием блага, она привлекает к мужчинам любовь женщин и малознакомых людей». [44] Знание, однако — «небольшое могущество, ибо оно не проявляется вовне и поэтому ни в ком не замечается, да и обладают им не все, а лишь немногие, и эти немногие обладают знанием лишь немногих вещей, а природа знания такова, что познать его наличие в ком-либо может лишь тот, кто сам в значительной степени овладел им».

Нельзя не подумать, что автор одержим властью… Или же перед нами мнения эпохи, мнения «нового европейца», идущего к своему торжеству. В немногих словах Гоббс выражает всю суть западного понимания силы, непонятного или плохо понятного русскому человеку: быть сильным почетно; удача почетна; рабство позорно; слабость позорна. Очень важное место, в нем вся разница между Русью и Европой:

«Почет. Всякое владение, действие или качество, которое является доказательством и признаком могущества, по­четно.

Вот почему быть уважаемым, любимым многими или внушать страх многим есть нечто почетное как доказатель­ство могущества. Быть уважаемым немногими или не уважаемым никем — нечто позорное.

Позор. Владычество и победа есть нечто почетное, так как достигаются силой, а рабское положение, обусловлен­ное нуждой или страхом,— нечто позорное.

Счастливая судьба (если она продолжительна) является предметом почитания как знак милостивого располо­жения Бога. Несчастная судьба, утраты — нечто позорное. Богатство есть нечто почетное, ибо является силой. Бед­ность — позор. Великодушие, щедрость, надежда, муже­ство, самоуверенность — нечто почетное, ибо они имеют своим источником сознание силы; малодушие, скаредность, робость, неуверенность в себе — нечто позорное. <…> Быть знаменитым из-за богатства, высокого поста, великих деяний или какого-нибудь выдающегося блага есть нечто почетное, так как это признак могущества, по причине которого человек знаменит. Безвестность, напротив, есть бесчестье. [45]

У нас в России такие мнения, наверное, не проповедовались ни разу до 1990-х годов, когда ценилась сила, сила, и только сила. И далее о том же — тоже очень яркое и важное:

«Жадность к большому богатству и честолюбивое стремление к большим почестям есть нечто почетное, ибо они признаки могущества. Жадность и честолюбие, направленные на ничтожные приобретения или незначительные продвижения по службе, позорны.

Деяние в этом случае, если оно велико и трудно и, следовательно, свидетельствует о большом могуществе, вызывает наше уважение. При этом безразлично, справедливо оно или несправедливо, ибо уважение состоит лишь в мнении о могуществе». [46]

Воистину, философия Гоббса могла бы быть придворной философией 90-х. Она прекрасно подходила бы к ельцинскому «берите, понимаешь, сколько хотите!» В духе Гоббса можно было бы продолжать: «жадность есть признак могущества», «жадность есть признак величия»… Кроме шуток, с этой оборотной (а на самом деле важнейшей) стороной европейства мы никогда так близко не сталкивались, как в те времена. Разница с Европой в том, что там хищничество дополнялось и облагораживалось религией и светской культурой, а в одичалой послесоветской России никаких тормозов и противовесов жадности не было.

А вот «рациональное» обоснование чадорождения, как оно видится Гоббсу: «Не было бы побудительных мотивов у людей к тому, чтобы иметь детей и заботиться об их содержании и воспитании, если бы они впоследствии имели от них не больше благодеяний, чем от прочих людей». [47] Оригинальное толкование. Только головой покачать. Это Человек Запада такой — или только Гоббс? Смею предположить, что это единственное «рациональное» толкование деторождения, какое пришло в голову Гоббсу. Но есть и другие, менее материалистические. Можно, например, подумать, что потребность в посмертной памяти объясняет усилия, которые мы прикладываем ради детей, честолюбия, творчества. Все это не окупается в сей жизни и оправданно только при условии, что приносит «доход» в последующих мирах…

Но продолжим разговор о силе и власти. Вот опять яркий портрет «нового европейца»:

«Если два человека желают одной и той же вещи, которой, однако, они не могут обладать вдвоем, они становятся врагами. На пути к достижению их цели (которая состоит главным образом в сохранении жизни, а иногда в одном лишь наслаждении) они стараются погубить или покорить друг друга».

«Вследствие этого взаимного недоверия нет более разумного для человека способа обеспечить свою жизнь, чем принятие предупредительных мер, т. е. силой или хитростью держать в узде всех, кого он может, до тех пор пока не убедится, что нет другой силы, достаточно внушительной, чтобы быть для него опасной».

«Каждый человек добивается, чтобы его товарищ ценил его так, как он сам себя ценит, и при всяком проявлении презрения или пренебрежения, естественно, пытается, поскольку у него хватает смелости (а там, где нет общей власти, способной заставить людей жить в мире, эта смелость доходит до того, что они готовы погубить друг друга), вынудить у своих хулителей большее уважение к себе: у одних — наказанием, у других — примером».

«Мы находим в природе человека три основные причины войны: во-первых, соперничество; во-вторых, недоверие; в-третьих, жажду славы. Первая причина заставляет людей нападать друг на друга в целях наживы, вторая — в целях собственной безопасности, а третья — из соображений чести. Люди, движимые первой причиной, употребляют насилие, чтобы сделаться хозяевами других людей, их жен, детей и скота; люди, движимые второй причиной, употребляют насилие в целях самозащиты; третья же категория людей прибегает к насилию из-за пустяков вроде слова, улыбки, из-за несогласия во мнении и других проявлений неуважения, непосредственно ли по их адресу или по адресу их родни, друзей, их народа, сословия или имени». [48]

Тут нечего комментировать: слова огненные, золотые. Вот портрет того человека, который к XIX столетию завоевал почти весь мир, а к XX — можно сказать что весь. Имя этому человеку Европеец. Его жажда власти безгранична. Пока у него есть соперник, он не успокоится. Он никому не доверяет, особенно же боится силы, равной своей; такую силу надо уничтожить или иным способом обезвредить. Какое саморазоблачение!

Изумительно, что таков был европеец, только что вышедший (или скажем так, еще только выходящий) из церковной ограды. Церковь ничего не сумела с ним сделать, несмотря на многовековые разговоры о смирении. А возможно и обратное: именно многовековые разговоры о смирении «надавили ему затылок» до такой степени, что он возжелал противоположного.

«Третья категория» в последнем абзаце напоминает о всегдашнем гоббсовом примере «естественного человеческого поведения», т. е. стремления к насилию в отношении ближнего. Воспоминание об отце, буяне-священнике? Или портрет мыслителя, или лицо нации… «Господствующая страсть — мстительность, главная ценность — ощущение довольства собой, естественное состояние — война». Это отнюдь не о «человеке вообще» говорится.

Цель человека есть могущество; главное орудие управления человеком есть страх, говорит Гоббс. Власть должна быть сильной, потому что только сильная власть может запугать человека настолько, чтобы он удержался от естественного для себя поведения и не вцепился в глотку ближнего. Это звучит карикатурой, но точно передает Гоббсовы мысли.

И наконец Гоббс заявляет: «Беспрестанное желание власти присуще всем людям!» Как это обычно бывает, исследуя «человека», мы смотрим в зеркало: «Беспрестанное желание власти у всех людей. И вот на первое место я ставлю как общую склонность всего человеческого рода вечное и беспрестанное желание все большей и большей власти, желание, прекращающееся лишь со смертью. И причиной этого не всегда является надежда человека на более интенсивное наслаждение, чем уже достигнутое им, или невозможность для него удовлетвориться умеренной властью; такой причиной бывает и невозможность обеспечить ту власть и те средства к благополучной жизни, которыми человек обладает в данную минуту, без обретения большей власти. Этим объясняется, что короли, власть которых является величайшей, обращают свои усилия на обеспечение последней: внутри — путем законов, вовне — путем войн. А когда это достигнуто, тогда возникает новое желание: у одних — желание достичь славы путем новых завоеваний; у других — желание покоя и чувственных наслаждений; у третьих — желание быть предметом поклонения или лести за превосходство в каком-нибудь искусстве или за другой талант». [49] Вот она, «воля к власти» за триста лет до Ницше.

В «Истории новейшей философии» В. Виндельбанда об этом сказано: «Его [Гоббса] ученіе должно быть разсматриваемо, какъ первое и самое рѣзкое выраженіе того воззрѣнія, которое, въ замѣтной зависимости отъ него, примѣнили къ состоянію общества англійскіе политико-экономы, и которое, наконецъ, англійскій естествоиспытатель распространилъ на объ­ясненіе всей органической жизни». Именно так. Желая изучать природу, исследователь смотрит на общество, в которое поставлен.

IX

Гоббс проповедует равенство людей, но очень своеобразно. Люди равны, во-первых, в отношении физических спрособностей, потому что «более слабый имеет достаточно силы, чтобы путем тайных махинаций или союза с другими, кому грозит та же опасность, убить более сильного». [50] И во-вторых, в отношении способностей умственных. Поскольку это утверждение из ряда тех, которые никогда, ни при каких условиях нельзя доказать, Гоббс отделывается риторикой.

Кстати о Гоббсе и риторике. Где-то, сейчас не скажу где, он с отвращением о ней отзывается и говорит, что «философия исключает риторику». В действительности же Гоббс поклоняется риторике, риторичен в гораздо большей степени чем, скажем, Декарт, воистину называвший вещи их прямыми именами, и только риторикой часто и спасается, что совсем неудивительно, т. к. занимается он не философией (что бы сам об этом ни думал), а идеологией, то есть «правильными (ибо предписанными) мыслями о вещах».

Итак, говоря об умственном равенстве, Гоббс отделывается риторикой: «Что же касается умственных способностей (я оставляю в стороне искусства, имеющие свою основу в словах, и особенно искусство доходить до общих и непреложных правил, называемое наукой,— таковыми правилами обладают немногие, и то лишь в отношении немногих вещей, ибо правила эти не врожденные способности, родившиеся с нами, а также не приобретенные (как благоразумие) в процессе наблюдения над чем-то другим), то я нахожу в этом отношении даже большее равенство среди людей, чем в отношении физической силы. Ибо благоразумие есть лишь опыт, который в одинаковое время приобретается в равной мере всеми людьми относительно тех вещей, которыми они с одинаковым усердием занимаются. Невероятным это равенство делает, возможно, лишь пустое самомнение о собственной мудрости, присущее всем людям, полагающим, что они обладают мудростью в большей степени, чем простонародье, т. е. чем все другие люди, кроме них самих и немногих других, которых они одобряют потому ли, что те прославились, или же потому, что являются их единомышленниками. Ибо такова природа людей. Хотя они могут признать других более остроумными, более красноречивыми и более образованными, но с трудом поверят, что имеется много людей столь же умных, как они сами. И это потому, что свой ум они наблюдают вблизи, а ум других — на расстоянии. Но это обстоятельство скорее говорит о равенстве, чем о неравенстве, людей в этом отношении. Ибо нет лучшего доказательства равномерного распределения какой-нибудь вещи среди людей, чем то, что каждый человек доволен своей долей». [51]

Этот наполненный воздухом абзац сдувается и опадает, стоит вытащить из него затычку: спрятанную между скобок оговорку о том, что «равенство умственных способностей» исключает способности, явленные в слове и разуме (а как еще мы можем назвать «искусство доходить до общих правил»?) Следовательно, все громкие слова о равенстве относятся только к равенству в так называемом «здравом смысле», пользы от которого в области мысли и слова немного.

И то сказать, Гоббс недоговаривает. В области разума не может быть равенства не только потому, что эта область зависит от научения, следовательно, от затраченных усилий и денег, но и потому, что способность воспринимать учение у всех разная. Не говоря о способности его применять.

Фактически Гоббс признает, что ни физического, ни умственного равенства нет, но ради своей идеологии прячет правду за риторикой: слабый, де, может убить сильного, составив заговор (значит, уже не может, раз ему нужны сообщники). О равенстве умов мы говорили выше.

Бесполезно искать у Гоббса философии, то есть точности. Задача его совсем иная: дать «правильную» веру или, если хотите, «правильное», т. е. желательное ради известных целей, понимание вещей, исходящее из единого основания. Соответствует ли это понимание действительному положению вещей — вопрос второстепенный.

X

Необычно учение Гоббса о счастье. Вот где полный разрыв с Аристотелевой «умеренностью»! Счастье в стремлении; стремление бесконечно; остановка движения есть смерть. «Ибо не существует такой вещи, как вечный душевный мир, пока мы живем здесь. В самом деле, жизнь сама по себе есть лишь движение и так же мало может протекать без желания и страха, как без ощущения». [52] «Счастье, под которым мы понимаем непрерывное удовольствие, состоит не в том, что мы в чем-либо преуспели, а в самом преуспевании». [53] Жизнь состоит из желаний и страстей: «Подобно тому как отсутствие всяких желаний означает смерть, точно так же слабость страстей означает тупость». [54]

В этой области Гоббс по-настоящему самобытен. Аристотель и Церковь столько времени твердили, что страсти и желания — зло, и вдруг… «Слабость страстей ведет к тупости»; «живость ума проистекает из желаний». Совершенно верно — и неожиданно. Здесь Гоббс настоящий новый европеец, человек эпохи Великих Желаний. От этого наследия, от «умения желать» отказывается сейчас Европа. Европейцу предлагаются слабость и умиление. Платон Каратаев и Толстой были бы рады.

Гоббса трудно назвать «психологом». Для психолога он слишко невнимателен, не видит полутонов. Но местами он зорок  — когда речь идет о крупных и сильных движениях, т. е. страстях. Тут его характерология глубже Декартовой, т. к. Декарт, вероятно, не был человеком сильных страстей: «Мы должны прежде всего принять в соображение, что счастье этой жизни не состоит в покое удовлетворенной души. Ибо того finis ultimus (конечной цели) и summum bonum (высшего блага), о которых говорится в книгах старых философов морали, не существует. Да и человек, у которого нет больше никаких желаний, был бы не более способен жить, чем тот, у кого прекратилась способность ощущения и представления. Счастье состоит в непрерывном движении желания от одного объекта к другому, так что достижение предыдущего объекта является лишь шагом к достижению последующего. Причиной этого служит то обстоятельство, что человек стремится не к тому, чтобы наслаждаться один раз и на один момент, а к тому, чтобы навсегда обеспечить удовлетворение своих будущих желаний. Вот почему произвольные действия и склонности всех людей имеют целью не только добывание, но и обеспечение благополучной жизни и различаются между собой лишь в отношении путей, причем это различие обусловливается отчасти различием страстей в разных людях, а отчасти различием знаний и мнений, которые разные люди имеют о причинах, производящих желаемое следствие». [55]

Вот это уже настоящая психология. И полный разрыв не только со старинным summum bonum, но и с христианством. Начинается Новое время, европеец отпускает свои желания на волю.

XI

В «естественном состоянии», согласно Гоббсу — «нет места для трудолюбия, так как никому не гарантированы плоды его труда, и потому нет земледелия, судоходства, морской торговли, удобных зданий, нет средств движения и передвижения вещей, требующих большой силы, нет знания земной поверхности, исчисления времени, ремесла, литературы, нет общества, а, что хуже всего, есть вечный страх и постоянная опасность насильственной смерти, и жизнь человека одинока, бедна, беспросветна, тупа и кратковременна». [56]

Между нами и этим состоянием стоит сильная власть. [57] Властью Гоббс одержим. Не просто распространением личной силы на других людей, хотя и им тоже, но самим вопросом о том, как надлежит властвовать и покоряться. Волю к власти он считает преобладающей человеческой страстью. «Почему же, говорит он, — нельзя научить людей их обязанностям, т. е. науке о справедливом и несправедливом, как учат этому другие науки, исходя из истинных принципов и очевидных доказательств..?». [58] «Ни Платон, ни какой-либо другой философ не изложили до сих пор систематически, достаточно полно и достаточно обоснованно все теоремы моральной философии так, чтобы люди могли изучить, как управлять и как повиноваться». [59]

Прекрасно говорит он о целях государства: «Люди добровольно объединились и установили государство именно для того, чтобы иметь возможность жить как можно счастливее, насколько это позволяют условия человеческого существования». [60] Вопрос в том,  насколько счастливой будет жизнь в государстве, устроенном согласно Гоббсовым правилам, т. е. в таком, подданные которого отдали всю свою свободу государю. Власть, наилучшая с точки зрения Гоббса, есть власть монархическая, более точно — самодержавная.

«Гоббс, вероятно, предпочитал монархии потому, что считал их более защищенными от «распада в гражданской войне», — замечает Мартинич, — а гражданская война есть «наибольшее несчастье, какое может случиться с государством». [61] С этим русский читатель может только согласиться: гражданской войны наше отечество не пережило; государственный порядок, который установили победители, был глубоко неудовлетворителен и рухнул какие-то 70 лет спустя (считая временем конца Государства Российского ноябрь 1920-го, дни эвакуации из Крыма).

Говорят, Петру Великому предлагали некогда выбрать западного автора, писавшего о праве, для издания в русском переводе в научение подданным. Было названо и имя «Ѳомы Гоббезія». Петр отказался и выбрал Пуфендорфа; «войне всех против всех» предпочтя «взаимопомощь как основу общества». А ведь вывести из Гоббса любезное Петру самодержавие было бы куда удобнее!

Впрочем, если Гоббс и пишет апологию самодержавия, то, поскольку это самодержавие основывается на воображаемом доисторическом договоре, он признаёт у государства две стороны, два ряда обязательств: обязательства пасомых и обязательства пасущих. Гоббс отдает Кесарю все, что может отдать, но требует за это защиты пасомых и желает «показать людям воочию взаимоотношения между защитой и повиновением, ненарушимого соблюдения которого требуют человеческая природа и божественные законы, как естественные, так и положительные». [62] Сам он считает, что следует среднему пути между свободой и тиранией: «По дороге, осажденной борющимися армиями, из которых одна борется за слишком большую свободу, а другая — за слишком широкие полномочия власти, трудно пройти невредимым». [63]

Гоббс не просто требует защиты пасомых. Он уверен, что никакой самодержец не желает зла своим подданным, потому что их процветание составляет его силу: «Против абсолютной власти прежде всего выдвигается возражение, что если бы кто-то обладал таким правом, то положение граждан было бы весьма плачевно. Ведь они думают, что он стал бы грабить, конфисковывать, убивать. И каждый считает, что только его еще не ограбили и не убили. Но зачем бы он стал это делать? Ведь не потому, что он может, ибо если он не захочет, то он и не станет делать этого. Или он хочет ограбить всех остальных ради одного или нескольких людей? Во-первых, даже если он сделает это по праву, то есть не подвергаясь обвинению в несправедливости, он все же поступит несправедливо, то есть нарушит естественные законы и нанесет оскорбление Божеству. Поэтому присяга государей рождает известную безопасность для подданных. Далее, если бы он все же мог сделать это по справедливости или если бы он ни во что ставил присягу, нельзя найти никакого основания, почему бы он захотел разорять своих граждан, если от этого ему нет никакой пользы». [64]

Рассуждение любопытное, но ложное. Вообще-то Гоббс верит в испорченность человека, в то, что дурные страсти сильнее разумных мнений. Тут, однако, эта спасительная вера отказывает ему, и он надеется на благоразумие государя, не надеясь на благоразумие человека вообще. То же самое повторяется в другом месте: «Общие интересы… больше всего выигрывают там, где они более тесно совпадают с частными интересами. Именно такое совпадение имеется в монархии. Богатство, могущество и слава монархов обусловлены богатством, силой и репутацией его подданных. Ибо никакой король не может быть ни богат, ни славен, ни находиться в безопасности, если его подданные бедны, презираемы или слишком слабы вследствие бедности или междоусобий, чтобы выдержать войну против своих врагов. При демократии же или аристократии личное благополучие лиц продажных или честолюбивых обеспечивается не столько общественным процветанием, сколько чаще всего вероломным советом, предательством или гражданской войной». [65]

Это так. Весь вопрос в том, правильно ли монарх понимает «богатство, силу и репутацию его подданных». Та же оговорка относится и к «демократическим» правителям. Однако вот обстоятельства, ослабляющие благоразумие правителя: безграничное властолюбие; природная глупость; следование некоей «идее», ради которой считается допустимым любое насилие; склонность к жестокости  — а хуже того, их сочетание, как оно было явлено в Сталине.

Хуже того: самодержец, по Гоббсу, и не может быть несправедлив, т. к. там, где нет нарушения контракта, нет и несправедливости: «Поскольку <…> обладающие в государстве верховной властью не связаны в силу каких-либо соглашений никакими обязательствами по отношению к кому-либо, они тем самым не могут совершить никакой несправедливости по отношению к гражданам. Ибо несправедливость (нарушение права) <…> есть не что иное, как нарушение соглашений». [66]

Этика, таким образом, полностью и окончательно исключается из государственной жизни. Нравственно всё, что законно; «контракт» — замена совести. «Есть принцесс можно, если они подписали соответствующий контракт и достигли совершеннолетия по законам штата Арканзас». Как это отдает Джоном Стюартом Миллем! [67]

Государь не только не может совершить несправедливости — он вообще выше закона: «…Суверен не подчинен тем законам, которые он сам, т. е. государство, создает. В самом деле, быть подчиненным законам значит быть подчиненным государству, т. е. верховному представителю его, что для суверена означает быть подчиненным самому себе, т. е.— не подчинение законам, а свобода от них. Вышеуказанное ошибочное мнение, ставя законы над сувереном, тем самым ставит над ним и судью, а также власть, которая может его наказывать, но это значит делать нового суверена, и на том же основании — третьего, чтобы наказывать второго, и так дальше до бесконечности, что должно вести к разрушению и разложению государства». [68]

Так оно и было бы при последовательном проведении принципа ответственности власти. Вопрос был отчасти разрешен на Западе последовательной сменой «суверенов» при помощи выборов и ответственностью, которая наступает только после этой смены (если наступает). Действующая власть стоит выше закона и никто этого не оспаривает. Терри Пратчетт в одной из своих фантасмагорий предлагает политикам, победившим на выборах, сразу отправляться в тюремную камеру и уже оттуда управлять государством, чтобы, так сказать, не тратить напрасно время.

Скрепя сердце, Гоббс признаётся, что монарх все-таки может заблуждаться, чтобы не сказать большего, но объясняет, что в силу круговой поруки подданные обязаны терпеть, т. к. заранее, на поколения вперед, разрешили монарху всё. Тут уже о достоинствах монархии ничего не говорится, а просто «терпите»: «Подданные уполномочили своего суверена на все действия и тем, что облекли его верховной властью, признали эти действия своими». [69] Силлогизм в этом роде применялся при «новом порядке» в России: поскольку власть советов есть «народная власть», выступление против ее есть выступление против «народа» (который ни сном ни духом не отвечал за деяния этой власти и не уполномочивал ее на эти деяния)…

В настойчиво проводимом Гоббсом упразднении личной совести, замене ее законом, в его девизе «законное — нравственно» можно распознать мнения, которыми впоследствии вооружились либералы («нравственно всё, что законно»), но при этом он чужд всякого либерализма. Его задача противоположна: не защитить право личности на неограниченные отклонения от «нормы», но облегчить власти борьбу с личностью, лишив личность свободы мнений в шатких, а потому государственно подозрительных, если не прямо опасных вопросах религии и нравственности. Трудно вообразить что-либо менее либеральное!

Даже современный либерал так далеко еще не зашел: «Человекоубийством, прелюбодеянием и воровством может быть названо только то, что совершается вопреки законам государства». [70] «Хотя закон природы запрещает воровство, прелюбодеяние и т. п., однако, если гражданский закон прикажет посягнуть на что-то, это уже не будет воровством, прелюбодеянием и т. п.» [71]

Гоббс предвосхитил точку зрения либералов: не нужна «совесть», нужен закон. Вопрос, не означает ли устранение «совести» моральной деградации общества (при исправном соблюдении «закона»), остается открытым. Но Гоббс хочет не потрафить личности «рассвобожденной» в поиске новых способов уклонения от общепринятого «добра», а, напротив, обезопасить государство против личности беспокойной, изыскивающей более жесткие нравственные определения.

Его «Левиафан» — попытка построить государство без оснований; такое, какое было бы основанием самому себе. Похищение Добра у Церкви, у религии и личности — попытка с далеко идущими последствиями. Контр-революционер Гоббс заложил основу для всякой будущей революционной государственности, вплоть до ленинской.

Отнимем, — говорит Гоббс, — право определять добро и зло у религиозных и политических сект и отдадим его государю, и тем лишим революцию горючего материала. Легче было это сказать, чем сделать. Получить такого подданного, который принимал бы за «добро» все, что ему под этим именем предлагается государством, не удавалось вплоть до XX века. До этого времени личная совесть еще слишком много значила. После распада Старого мира (в условном 1918-м) личная совесть в государстве стала пренебрежимо малой величиной — сначала в социалистической России, затем в национально-социалистической Германии. «Свободный мир», вынужденный противостоять обоим социализмам, и не хотел бы, да поддерживал эту устаревшую свободу — до известных пределов, а именно, за исключением вопросов «государственной безопасности». Здесь места для совести не было и на Западе. После краха классового социализма (со всеми превращениями, которые он пережил за 73 года, а превращения были немалые: от тирании до своего рода самодержавия с видимостью некоторых личных свобод, но во второстепенных вопросах) Запад постепенно стал превращаться в то, чему он долго противостоял…

Демократию Гоббс, в отличие от либералов, не любит, и нередко подпускает ей шпильки, которым однако недостает остроты. Но есть у него очень верные замечания, например: «Если бы в демократическом государстве народ пожелал бы доверить обсуждение вопросов войны и мира и создание законов только одному человеку или очень немногим, довольствуясь лишь правом назначения магистратов и других должностных лиц, то есть властью без ее исполнения, тогда придется признать, что демократия и монархия ничем не отличаются друг от друга». [72]

Слова пророческие. Именно такова современная демократия: народу — «власть без ее исполнения», «одному человеку или очень немногим» — решение «вопросов войны и мира». Для законов пока что сохраняется видимость парламентского обсуждения. Что же касается этого «обсуждения», мы теперь хорошо знаем, что чем больше людей участвует в выборах, тем меньше они понимают, за что голосуют, тем меньше ответственность выборной власти. Предоставить суждения о делах правительства «всем» — то же самое, что не отчитываться ни перед кем…

К сказанному он добавляет: «Подобно тому как малолетний нуждается в опекуне или покровителе, хранителе его личности и власти, точно так же и верховное собрание в больших государствах в момент больших опасностей и смут нуждается в custodes libertatis, т. е. в диктаторах или хранителях их власти. Последние являются, собственно говоря, временными монархами, так как верховное собрание передает им всю полноту своей власти на время, причем случаи узурпации власти (по истечении установленного срока) со стороны таких диктаторов бывали чаще, чем случаи узурпации власти малолетних королей со стороны протекторов, регентов или каких-либо других опекунов». [73] Безусловно. Демократия прекращается во время войны, даже если формы ее сохраняются.

Саму жу демократию Гоббс считает разорительным порядком, при котором фаворитов, деток и родичей может прикармливать не только монарх, но и всякая политическая мелочь (что и происходит в действительности). Мартинич на эти слова морщится и спрашивает, неужели Гоббс надеется, что ему кто-то поверит. [74]

Потратив немало усилий на выведение самодержавной власти из «естественного состояния» и «общественного договора» посредством «естественных законов», следуя которым, люди складывают свои права к ногам суверена, Гоббс вдруг заявляет: «Если мы предположим, что изложенные мной принципы <абсолютной власти> не являются принципами разума, то я во всяком случае уверен, что они являются принципами, имеющими за собой авторитет Писания, как я это покажу, когда буду говорить о царствовании Бога (при посредстве Моисея) над еврейским народом, принадлежавшим Ему на основании заключенного с Ним завета». [75] Поворот прекрасный! Извлечь из христианского Писания монархические принципы нетрудно, посколько оно ими пропитано.

Свобода, согласно Гоббсу, есть условность. «Свобода для каждого может быть большей или меньшей в зависимости от большего или меньшего пространства, предоставленного ему, как, например, заключенный в более просторной камере имеет больше свободы, чем заключенный в более тесной. <…> Все рабы и подданные свободны, если они не закованы в цепи и не заключены в тюрьму». [76] Вы видите, какое это направление мыслей. «Рабство? — говорит Гоббс. — Не слышал». [77] И он отчасти прав, т. к. в наши дни «рабством» охотно называется любая степень свободы, не соответствующая произвольной мерке.

Разговор о свободе дает Гоббсу повод лишний раз воспеть государство как место, в котором свобода «обезврежена», введена в русло:

«Вне государства каждый имеет полнейшую свободу, но эта свобода бесполезна, потому что тот, кто в силу собственной свободы делает все, что пожелает, в силу того, что свободой обладают и все остальные, равно и претерпевает все, что заблагорассудится другим. Когда же появляется государство, каждый гражданин сохраняет за собой столько свободы, сколько необходимо для спокойной и благополучной жизни, отнимая у других ее лишь настолько, чтобы не бояться их. Вне государства у каждого есть право на все, но он не может пользоваться ничем, в государстве же каждый спокойно пользуется ограниченным правом.

Вне государства кто угодно может по праву ограбить или убить кого угодно, в государстве же это может только один человек. Вне государства мы можем защитить себя только собственными силами, в государстве же нас защищают силы всех граждан. Вне государства ни у кого нет твердой уверенности в награде своим трудам, в государстве такая уверенность есть у каждого. Наконец, вне государства — господство страстей, война, страх, бедность, мерзость, одиночество, варварство, невежество, дикость; в государстве — господство разума, мир, безопасность, богатство, благообразие, взаимопомощь, утонченность, науки, доброжелательство». [78]

Господство свободы есть господство страстей. Смысл государства в разумном ограничении свободы, но не полном ее устранении: «Поскольку все действия и поступки граждан никогда не охватываются законами, да и не могут быть предусмотрены в силу своего разнообразия, необходимо, чтобы существовало почти бесконечное множество того, что и не требуется законом, и не запрещается им, но что каждый волен делать или не делать по собственному усмотрению. Здесь, как говорится, каждый пользуется своей свободой, и здесь свобода должна пониматься именно в этом смысле, то есть как часть естественного права, предоставляемая гражданам гражданскими законами. Подобно тому, как вода, запертая со всех сторон берегами, застаивается и портится, а оказавшись на открытом пространстве, разливается и свободнее течет туда, где находит для этого больше путей, так и граждане, если бы они ничего не делали без приказания законов, впали бы в апатию, но, если бы они поступали вопреки законам во всем, государство бы разрушилось; и, чем больше остается не предусмотренного законами, тем больше у них свободы. Обе крайности опасны: ведь законы придуманы не для прекращения человеческой деятельности, а для ее направления, подобно тому как природа создала берега не для того, чтобы остановить течение реки, а чтобы направлять его. Мера этой свободы должна определяться благом граждан и государства». [79]

С одной стороны кажется, что Гоббс «отдает Кесарю» все, что только можно. С другой, он говорит, что область не разрешенного и не запрещенного явно должны быть шире, чем обе названные, т. е. что большая часть поступков должна быть оставлена на усмотрение граждан, что совершенно верно и составляет фундамент свободы. Эта благожелательность не мешает ему заявлять, что «свобода есть такая же бессмыслица, как круглый четырехугольник»: «Слова, при которых мы ничего не воспринимаем, кроме звука, суть то, что мы называем абсурдом, бессмыслицей, или нонсенсом. Вот почему, если кто-либо стал бы мне говорить о круглом четырехугольнике, или об акциденциях хлеба в сыре, или о невещественной субстанции, или о сво­бодном субъекте, о свободной воле или о какой бы то ни было свободе, я не сказал бы, что он ошибается, а сказал бы, что его слова не имеют смысла, т. е. что он говорит абсурд». [80] И чуть ниже он объясняет читателю, что «свобода подданных заключается… лишь в тех вещах, которые суверен при регулировании их действия обошел молчанием, как, например, свобода покупать и продавать и иным образом заключать договоры друг с другом, выбирать свое местопребывание, пищу, образ жизни, наставлять детей по своему усмотрению и т. д. [81]

Ради доказательства «бессмысленности свободы» Гоббс идет на подтасовки:

«Афиняне и римляне были свободны, т. е. свободными государствами; это значит не то, что какие-нибудь частные лица пользовались там свободой оказывать сопротивление своим представителям, а то, что их представители имели свободу оказывать сопротивление другим народам или завоевывать их».

«Однако люди легко вводятся в заблуждение соблазнительным именем свободы и по недостатку способности различения ошибочно принимают за свое прирожденное и доставшееся по наследству право то, что является лишь правом государства». [82]

Вот уж произвольное перетолкование слов! Гоббс, думаю, хорошо понимал, что смешивает Божий дар с яичницей. Понятие личной свободы у афинян и римлян не совпадало с нашим и тесно смешивалось с понятием свободы государства. Но едва ли свободный афинянин отделял свое право высказываться о государственных вопросах от общей афинской свободы (т. е. независимости). Независимость личная, независимость государственная были едины.

Данное выше определение свободы как «неопределенной законами области» развивается им подробно. Подданные свободны в тех отношениях, о которых забыл подумать законодатель. У Мартинича это вызывает вежливое недоумение: [83] «Что же касается остальных свобод, то они проистекают из умолчания закона. Там, где суверен не предписал никаких правил, подданный свободен действовать или не действовать согласно своему собственному усмотрению. И такой свободы бывает в одних местах и в одни времена больше, в других местах и в другие времена — меньше соответственно тому, как это представляется наиболее целесообразным тем, которые обладают верховной властью». [84] Это звучит (вот тут впервые соглашусь с Мартиничем относительно цинизма у Гоббса) цинично, но зато верно. Во всех областях, которые верховная власть считает для себя важными, свобода подданных ограничивается законом. Просто Гоббс думал, что никакого государства, кроме английского, молчаливо предоставляющего подданному широкую свободу, и быть не может…

Я уже упомянул, что Гоббс в качестве источника нравственности предпочитает закон совести. Учение же о том, что «человек есть судья в вопросах добра и зла» — есть «болезнь государства». [85] Грех есть, далее, не проступок против совести, но нарушение закона. [86] И наконец: источник веры не вдохновение, но учение и размышление. [87] Иначе говоря: «Мера добра и зла есть закон»; «закон заменяет личную совесть»; «вера есть плод воспитания и дисциплины». Последнее верно только отчасти и, будучи последовательно применено, не менее опасно, чем первое и второе, потому что кратчайшим путем приводит «воспитуемых и дисциплинируемых» к безбожию. (Первые два пункта нам принять легче, потому что мы, как на востоке Европы, так и на западе ее,  живем в государствах, основанных на этих правилах.)

Приводя совесть к молчанию, Гоббс однако же требует для нее свободы (молчаливой свободы, хочется добавить). [88] Говоря о «молчаливой свободе», я не шучу и не преувеличиваю. Гоббс именно утверждает, что только слова могут быть наказуемы, вера же, за ними стоящая, наказанию не подлежит. [89] Мысли свободны; здесь Левиафан Гоббса милосерднее Левиафана действительного (якобинского или советского). «Возмездие за помыслы принадлежит одному только Богу, который осуществляет его. А человеческие законы наказывают только неповиновение действием». [90] Сказано о ереси, но может быть применено ко всяким мнениям.

Совести не нужно, когда есть закон, говорит нам Гоббс. И продолжает: мнения о священных вещах должны исходить из закона же. Это не его личное изобретение. Эрастианство (перенесение функций Церкви на государство) носилось тогда в воздухе. О Джоне Селдене, друге Гоббса, один историк говорит: «Как отвечает Селден на ущербность религиозной практики, которую он видел вокруг себя? Отвечает просто: эрастианским требованием государственной церкви. Не церкви и не Писанию принадлежит высший суд в вопросах религии, но государству. Он отмечает уважение Христа к государственной власти и предлагает богословам делать только то, что им разрешает государственная власть». [91]

Вера есть подчинение. Подчиняйся Богу, подчиняйся государству, и будет тебе благо. [92] «Добродетель заключается в повиновении законам государства, одним из которых является религия. <…> …Поскольку люди никогда не могут своим умом дойти до познания того, что сказал и наказал Бог, и поскольку их нельзя обязать подчиняться законам, автора которых они не знают, они должны молча подчиниться тому или иному человеческому авторитету», [93] читай: государю. «Подданный, лично не имеющий ясного и несомненного откровения в отношении воли Бога, обязан повиноваться в качестве таковой постановлениям государства». [94]

А «если христиане не считают своего христианского суверена пророком Господним, то они должны или принимать собственные сны за пророчества, которыми они предполагают руководствоваться, а мечты своего сердца — за Дух Божий, либо позволять руководить собой какому-нибудь иностранному государю или некоторым из своих сограждан, которые, не предоставляя других чудес в подтверждение своего призвания, кроме иногда необычайного успеха и безнаказанности, могут клеветой на правительство вовлечь христианских подданных в мятеж, этим путем разрушить все законы божеские и человеческие и, опрокинув всякий порядок и правительство, ввергнуть общество в первоначальный хаос насилия и гражданской войны». [95] Видите, как выстраивает он свои доводы по восходящей линии? «А если вы не хотите принять государя как пророка Господня — вы (пропускаем ряд ступеней) желаете насилия и гражданской войны!»

Итак, «христианское государство и церковь — одно и то же». Из этого вывод: «ересь» есть недозволенное правительством учение. Мнение, одобренное правительством, ересью быть не может. Точно так же истины Библии истинны только там, где они одобрены правительством, в любом другом случае это просто любопытные мнения. [96] Гоббс идет дальше и говорит, что отлучение от церкви действительно только в том случае, если налагает его законная (то есть королевская) власть:

«Б. Ну а те, кто умирают отлученными сейчас от англиканской церкви,— не думаете ли вы, что они также осуждены?

А. Без сомнения, так как тот, кто умирает в грехе, без покаяния, осужден, а тот, кто отлучен за неповиновение королевским законам, духовным или светским, отлучен за грех. Поэтому, если он умирает отлученным и без желания примириться, он умирает нераскаявшимся. Вы видите, что отсюда следует. Но умереть, не подчиняясь предписаниям и доктринам тех людей, которые не имеют над нами власти или юрисдикции, совершенно иное дело, и это не влечет за собой такой опасности». [97]

Если вас отлучила законная власть, вы умираете во грехе, но если вас отлучила незаконная власть, «всё тип-топ», как сказал бы Берти Вустер, [98] умирайте спокойно. Неудивительно, что есть желающие записать Гоббса в безбожники. Его неумолимая последовательность в государствопоклонстве производит впечатление какой-то злой иронии. Но думаю, он все же серьезен.

Любопытно, что Гоббс спокойно говорит об относительности добра и зла, [99] но убежден в существовании одной истины об одном предмете. А ведь суждение о «добре» тоже истина своего рода, только этическая. Судьба этических истин ему безразлична.

XII

«Религия Гоббса» — предмет неохватный. Ни о чем, кроме своего любимого государства, он не высказывает столько мнений, как о религии. Видя эту неохватность, понимаешь, что Гоббс есть подлинно религиозный мыслитель. Он хочет не «освободиться от веры» (как этого требует наше время), он хочет упорядочить ее понимание, отделить подлинно непостижимое от мнимых тайн и призраков (последнее — буквально). И даже для подлинно непостижимого у него находится рациональное толкование. Я бы даже сказал, что этого «рационального» у него слишком много.

Возьмем хотя бы Гоббсово определение религии: «Внешний культ, посредством которого люди выражают свое искреннее почитание Бога. <…> Любить Бога — значит радостно исполнять Его заветы. Чтить Бога — значит остерегаться греха, подобно тому как мы привыкли бояться законов». [100] Религия есть внешний культ… Чтить Бога значит соблюдать запреты и бояться греха… Перед нами исключительно внешнее и юридическое понимание религии. И это понимание, под звуки труб и барабанов, Гоббс несет через все свои книги. Бог заключил союз с человеком, человек не выполнил условий контракта, Бог послал своего полномочного представителя, Иисуса Христа, чтобы обновить соглашение… «Христос был послан Богом-Отцом заключить новый договор между Ним и народом». [101] От Писания остается одна схема.

Он, далее, отделяет веру «в то, что Бог все сотворил и всем управляет» от веры «в то, что выходит за пределы природных возможностей человеческого понимания». Эта последняя основана на «чуде и авторитете» (третью часть формулы Достоевского: «тайну» — Гоббс не упоминает). Авторитетом обладает только тот, кто может сослаться на чудо, причем личное, случившееся именно с ним. [102] Однако чудеса иссякли в наши дни; кому нам верить? Государству, отвечает Гоббс. [103] Чуда как такового он не исключает. Отчего же? Оно возможно, но истинный пророк не только творит чудеса, но и не противоречит установленной в государстве религии. [104] Вопрос в том, насколько Христос соответствует этому описанию. Гоббс основывается, конечно, на Ветхом Завете, толкуя его на свой лад. Но именно основываясь на Ветхом Завете евреи и гнали Христа.

А споры о вере? Нужны ли они? Нет, говорит он. «Споры <…> о вещах, которые не могут быть предметом знания, расшатывают нашу веру в Бога. <…> Вопросы о существе Бога, творца природы, суть проявления любознательности и не могут быть причислены к делам благочестия. Тот, кто спорит о Боге, стремится не столько к распространению веры в Бога — в Которого и без того все веруют,— сколько к упрочению собственного авторитета». [105] Мало доброго в богословских спорах. Но религия, о содержании которой не просто «не принято», а и нельзя задумываться… Наша религия определяет понимание смысла жизни, а пытаясь более точно определить этот смысл, мы рассуждаем о нашей религии. Разомкнуть этот круг, запретив рассуждения о вере, похвально с полицейской точки зрения, но дурно для души.

В религии Гоббс всецелый рационалист. Он отвергает всё «таинственное» (впрочем, не всё: таинственному оставляется целое царство — Царство Божие, — но уже за гранью нашего земного существования). А поскольку отвергается и свобода воли (ad majorem Dei gloriam, т. к. свобода воли угрожает божественному всемогуществу), теряет смысл и молитва. Точнее, молитва превращается в упражнение на благочестивые темы, но теряет смысл прошения, на которое мы надеемся получить ответ: «Составные элементы культа частью разумны, частью суеверны, частью фантастичны. Разумны прежде всего молитвы. Посредством их мы обнаруживаем свою веру в то, что всякое благо придет от Бога и лишь от него одного это благо можно ожидать. Разумны также выражения благодарности, ибо посредством их мы обнаруживаем нашу веру в то, что все блага были дарованы нам Богом и его благодатью. Иногда говорят, что благочестивые люди своими молитвами изменяют волю Бога или даже одерживают над ней верх. Но это отнюдь не значит, будто они когда-либо вынуждают Бога изменять его суждения, или его вечные решения; это следует понимать так, что Бог — устроитель всех вещей — хотел лишь, чтобы его дары людям то предшествовали их молитвам, то следовали за ними». [106] Этот вопрос и Декарта занимал. И решал он его примерно так же. [107] Мысль о пластичности бытия, в котором нет или мало вещей «предопределенных», и в котором завтрашний день в значительной мере непредсказуем и зависит от многого, в том числе от наших молитв, тогда не приходила на ум. Хотя есть у него и прекрасные и, я бы сказал, в общечеловеческом смысле религиозные слова о молитве. [108]

В главе Левиафана о религии Гоббс — вылитый Толстой. Ему просто непонятно, о чем это всё. Удивительно, как в Толстом воспроизвелся этот тип каменного рационалиста, топотавшего по Европе в XVII и XVIII веках, все разрушая на пути… Ведь Толстой жил — на подъеме нового романтизма. Но его юношеские впечатления были, видимо, впечатлениями XVIII столетия.

Вот, например, его истолкование зарождения религии: «Человеческий род из сознания собственного бессилия и восхищения перед созданиями природы в большинстве своем верит в существование невидимого создателя всех видимых вещей — Бога, перед Которым люди даже испытывают страх, понимая, что сами не способны защитить себя, но истинному Его почитанию препятствует лишь несовершенство разума и буйство аффектов. Страх же перед невидимым, не считающийся с истинным разумом, есть суеверие. Поэтому людям без особой помощи Бога почти невозможно избежать двух грозящих им опасностей: атеизма и суеверия; последнее порождается страхом, забывшим об истинном разуме, первый — верой в разум, забывшей о страхе. Поэтому большинство людей легко впадало в идолопоклонство, и чуть ли не все народы чтили Бога в образах идолов и изображений вещей конечных, называя, должно быть из страха, призраки и привидения демонами». [109]

К такому языку нас приучили атеисты: «из сознания собственного бессилия», де, верят в богов. Объяснение сколько «рациональное», столь и однобокое. Однако в главном Гоббс недалек учения Кальвина: предоставленный себе самому человек неспособен сохранить религию: он упадет в одну из двух пропастей — атеизма или суеверия. [110] Кстати, Гоббс здесь дает глубокое и точное определение атеизма: «вера в разум, забывшая о страхе». Я бы уточнил: односторонняя вера в разум, самонадеянная и исключительная. Та, что цветет сегодня…

Таково желание XVII века: сделать видимый мир в достаточной степени прозрачным, исключив «непрозрачное», таинственное. Желание несбыточное. Оно свойственно как Декарту, так и Гоббсу, так и иным, в том числе совершенно забытым умам (например, современнику и сопернику Гоббса Томасу Уайту)… Просветить мир до конца лучами света, изгнав тени. Эту мечту в наиболее жестокой и несовместимой с жизнью форме воплотит «просвещение» — созданная полуобразованными несамостоятельными, ленивыми умами пародия на устремления XVII столетия. Там, где человек XVII века трудится, человек XVIII века только верует. Его атеизм тому нисколько не мешает. Веровать можно и в пустоту мира. [111]

Думаю, Гоббс не знал религии, понимаемой как явление внутренней душевной жизни, связывающее ее с Чем-то или Кем-то за ее пределами. Его понимание религии вполне ветхозаветно: это Закон. Кроме того, он резко разграничивает мирское и религиозное, устраняя сумеречную область между ними — область таинственного, все «таинственное» объявляя суеверием. Его отношение к суеверию отдельный вопрос; скажем, вся языческая религия попадает в область «суеверий», и продолжая рассуждать в Гоббсовом духе, в эту же область можно отнести и христианство, было б только желание.

Таинственное он признаёт… но не здесь и не сейчас. Чудеса иссякли в наши дни, говорит Гоббс. Место им или в прошлом, когда Господь непосредственно управлял евреями; или в будущем, когда Он будет судить народы. Страшный суд и то, что после него — законная, согласно Гоббсу, область чудес. Он серьезно и обстоятельно разбирает возможный ход событий, и об этом тоже следует поговорить отдельно.

Рационалистические толкования Символа Веры и Писания силятся устранить все, «не допускаемое разумом». Но «разум», набравшись силы, и существование Божества перестанет допускать; это только вопрос времени. Однажды начавшись, рационалистическая критика неостановима, точнее, она останавливается только на полном разрушении всего, что находится за пределами здравого смысла. Здесь ее сила иссякает и начинается новое мифотворчество, прикрываемое «суждениями с точки зрения разума». В этой точке (уже значительно дальше нее) мы и находимся.

Ангелы, духи, адские мучения и райское блаженство — все это «не годится». Но  все же рациональная критика иррациональных, т. е. выходящих за пределы разума, вещей, — бессмыслица, ничем не лучшая, чем схоластика. Тем более со ссылками на Писание…

Любопытна и ненависть поклонников разума (вернее, определенного понимания разума) к вдохновению, мимоходом высказываемая уже Бэконом: «От значения слова «дух» зависит также смысл слова вдохновение. Если понимать его буквально, оно означает вдувание в человека тонкого возду­ха или ветра, подобно тому как человек наполняет своим дыханием пузырь, или, если духи суть нечто бестелесное и существуют лишь в воображении, вдохновить — значит лишь вдунуть какую-нибудь фантазию, что является неподходящим выражением, да и невозможно, ибо фантазия есть нечто не действительное, а лишь кажущееся. Это слово употребляется поэтому в Писании лишь в метафорическом смысле…» [112] «Не вижу иной причины, — заявляет он в другом месте, — кроме безрассудного следования глупому обычаю, для того, чтобы человек, способный мудро говорить о закономерностях природы, основываясь на своих собственных размышлениях, предпочитает думать, будто он говорит по вдохновению,  точно какая-то наполненная чужим воздухом волынка». [113]

От нисхождения на апостолов Св. Духа Гоббс отделывается совершенно толстовским образом: «Наиболее правильно будет верить, что когда в Писании рассказывается, что на апостолов спустился голубь, или что Христос дохнул на них, давая им Святой Дух, или что Святой Дух давался возложением рук, то под этим разумеется, что Богу угодно было пользоваться или приказать пользоваться всем этим как знаками Своего обетования содействовать тем лицам в их рвении проповедовать Его Царство, а также содействовать тому, чтобы их беседы были не оскорбительны, а назидательны для других» (Левиафан). Так и ждешь упоминания о том, что Св. Дух указал апостолам «не делать глупостей»…

«Боговдохновенность» смущает Гоббса. Как и Бэкон, он последовательно изгоняет саму мысль о вдохновении (неважно: творящей души или Бога). Изгнав вдохновение, приходится доказывать, что «дар» дается «учением и размышлением», что сугубая, полнейшая неправда. Приходится, естественно, и опровергать последовательно, по словам, известнейшее «Дух дышит где хочет, а откуда приходит и куда уходит, не знаешь» — доказывая, что «духа» нет и не бывает, а есть только видимое и исчисляемое. Словом, перед нами то горделивое и внутренно-пустое мировоззрение, которое через столетие с лишним будет наказано явлением романтизма.

Кстати о боговдохновенности Писания. Раз уж Гоббс подвел мину под всякую «священную диктовку» и Писание есть просто набор человеческих мнений, пусть и поощряемых свыше — зачем ломать копья, доказывая или опровергая то или иное положение «от Писания»? Если Писание есть человеческое сочинение, а не космическая истина, какова ценность таких доводов? У Гоббса, однако, нет выбора. Он хочет цельного мировоззрения (в котором из-под власти механики не была бы выведена область духа, как это сделано у Декарта), и он еще не знает, что простейший способ построить «цельное мировоззрение» в том, чтобы закрыть глаза на всё, что не вписывается в теорию.

Уничтожающа Гоббсова характеристика «почитания». «Почитать — значит высоко ценить могущество какого-нибудь лица и что эта оценка измеряется сравнением почитаемого лица с другими». [114] На русский взгляд это откровенное бесовство. Не так уж трудно вообразить и «почитание» сатаны, т. к. «могущество этого лица», судя по истории человеческой, довольно обширно.

Плохо быть рационалистом в религии… А христианство есть следующий успех греческого рационализма в еврейском уме после Ветхого Завета. Уже правщики Ветхого Завета постарались придать органически возникшей религии вид чего-то «сделанного», философски цельного. Новый Завет делает следующий шаг; он снова эллинский по мысли своей, кроме ядра — евангельской проповеди, но стараниями апостолов и Церкви это ядро было завернуто во много слоев «рациональной», эллинской по форме, мысли. И Гоббсовы рассуждения в рационалистическом духе основываются на том же духе Писания — хоть и враждебны поздней Церкви, предпочитавшей «безотчетное», «таинственное». Тут поздний католицизм со своим Писанием значительно разошелся. Впрочем, эти две струи, эллинско-рациональная и еврейско- или восточно-иррациональная, страстная, алчущая чудес — изначально смешивались в христианском потоке.

И что поразительно? Сеется рационализм, а всходит чистая фантастика (Руссо, Маркс). Твердокаменно-рациональные допущения с необходимостью приводят к фантастическим построениям. Что, однако, странно: вера в то, что существует только видимое и исчисляемое — и согласие с Декартом в том, что чувства обманывают нас…

XIII

Все есть тело, говорит Гоббс, не произнося, правда, явного суждения о Боге. Будучи спрошен, он, вероятно, заявил бы, что и Бог есть тело (так думает Мартинич). Впрочем, есть место в Левиафане, которое заставляет в этом усомниться: «Нельзя также сказать, что Бог находится в этом или том месте, ибо все, что находится в каком-либо месте, ограниченно и конечно. Нельзя также говорить о Боге, что Он находится в движении или покое, ибо оба этих атрибута приписывают Ему место». То, о чем нельзя сказать, что оно находится в том или этом месте, а также движется оно или покоится, не является телом. Отвращение Гоббса ко всему невещественному заставляло его отрицать действие на расстоянии — и даже выдумывать материалистическую геометрию, в которой линия и точка были бы не бесплотными абстракциями, но протяженными телами…

Большевики рядили Гоббса в безбожники, упирая на его несомненный материализм. Но боги греков, скажем, вполне материальны, просто это материальность высшего порядка, безупречная, вечная. И верно написано у Мартинича: «Много говорится о материализме Гоббса, который, как считается, влечет за собой атеизм. Однако мормоны верят в материального Бога. Более того, материализм можно было бы косвенно приписать одному из главных представителей кембриджских платоников. Генри Мор считал, что все субстанции протяженны (даже духи). Из того, что только материя протяженна, следует, что Мор придерживается мнения, что Бог материален. Тогда логично считать его «атеистом», так же, как и Гоббса. Но Мор был приемлем в том смысле, в каком не был приемлем Гоббс. Вкратце, как говорит Ноэль Малкольм, «чем сомнительнее делалась репутация Гоббса, тем необходимей делалось для других ученых отмежеваться от него как можно резче: именно потому, что его взгляды были возмутительно близки к их собственным». [115]

Истинно так. Сегодня мы воспринимаем материализм как догматическое противорелигиозное учение, религию своего рода, со своим богословием (вернее, наукословием, трактующим о том, как «всё возникло из ничего» силами Творческой Материи); нам трудно увидеть материализм таким, каким он был для древних или хотя бы для людей нового времени, до того, как приобрел отчетливые черты воинственной секты.

Разгромив ангелов, Св. Дух, боговдохновенность и прочие «суеверия», Гоббс говорит: «Богословы <…> ведут философские споры о непостижимой природе Бога, вместо того чтобы поклоняться ей, не понимая, что атрибуты, которые мы приписываем Богу, не могут обозначить то, что Он есть, а должны лишь обозначить наше желание почитать Его наилучшими наименованиями, какие только мы способны придумать. Те же, кто осмеливается при помощи этих атрибутов почитания рассуждать о природе Бога, теряют свой разум уже при самой первой попытке». [116] Иначе говоря: «Заткнитесь и поклоняйтесь». Следуя той же логике, нужно запрещать науки, рассматривающие вещи, которых мы не можем помыслить. Конт, основатель позитивизма, предложит впоследствии нечто в этом роде (ограничение наук только теми, плоды которых могут быть полезны для человечества).

Верный правилу: «ничего таинственного», он и Царство Божие объясняет чисто по-английски, то есть юридически. В библейской истории по Гоббсу евреи всеобщим голосованием избирают Господа своим Царем… [117] Таким же образом он разделывается с понятием «святости»: «святой» есть «государственный и царский». [118] «Основные таинства» религии — «как бы наши торжественные клятвы на подданство». [119] Эти богословские ухищрения рисуют человека если не помешанного, то маниакально сосредоточенного на идее абсолютной монархии…

Нельзя не коснуться Гоббсовых мнений о судьбах человечества после Страшного Суда, когда Спаситель придет на землю, воскрешенных праведных заберет в рай, а грешных оставит на земле [120] — с мирскими радостями, омраченными смертью, но уже без надежды на воскресение. О них мы поговорим чуть позже.

XIV

Целая глава Левиафана посвящена религии. Достижение цели, которую Гоббс себе ставит в этой главе,  затрудняется тем, что он одновременно поклонник «разума», христианин и «государственник». Не в силах примирить эти начала, он выводит религию сразу из нескольких оснований. Как рационалист, он утверждает, что религия возникает из любознательности, желания знать начало вещей и страха перед будущим, и при начале своем не просто пропитана суевериями, но только из них и состоит. [121] Как христианин, он видит в мире две религии. Одну «ложную» [122] — это религия всех времен и всех народов, кроме христиан и библейских иудеев; другую истинную, насажденную по указаниям Бога, как Его понимают библейские авторы. Иначе говоря: есть религия от человека, а есть от Бога (понимаемого библейским образом). Таким образом, религиозная жизнь почти везде и почти всегда на земле, за исключением библейского мира, оказывается основана не на сопричастности божественному первоначалу, а на чистом любопытстве (ну и конечно страхе; какой же Гоббс без страха). Как государственник, он говорит, что всякая религия есть политика, имеющая целью облагородить верующего и сделать его хорошим подданным, [123] только «ложная» религия есть политика человеческая, а истинная — Божья. [124]

С Гоббса начинается рассмотрение религии, так сказать, «без религии», через зрительную трубу «влияний» и «природных причин». Та ее часть, за которой Гоббс признает объективное существование (в качестве отклика на нечто истинно существующее), понимается также весьма неплодотворно, то есть юридически. Царь, Царство, законы, подданные… Хочется издевательски заметить, что религию разум предпочитал бы понять так, чтобы она ему не мешала. Это так; Гоббс в качестве рационалиста от этого желания не свободен; но прославление Царства, государственности как сети, наброшенной на инстинкты — это его истинный конек. Государство — венец земного развития. Нельзя же в религии увидеть нечто иное! И не без основания. Христианство на Западе и в меньшей степени на Востоке упорядочивало жизнь. Но к «порядку», конечно же, не сводилось. Увидеть в Христе «полноправного представителя», предлагающего людям возобновить переговоры о союзе с Богом, значит очень уж обеднять Евангелие. Это где-то на грани с толстовским «Христос говорил нам не делать глупостей».

Что же касается основной (как я уже сказал выше, той, что была и есть почти всегда и почти везде) разновидности религии, Гоббс не видит для ее появления никаких причин, требующих напряжения мысли. Этот пассаж стоит привести целиком, учитывая «плодотворность» и живучесть выраженного в нем мышления: «Цели создателей языческой религии. Вот почему первые основатели и законодатели государств среди язычников, ставившие себе единственной целью держать народ в повиновении и мире, везде заботились, во-первых, о том, чтобы внушить народу веру, будто те наставления, которые они дали ему в отношении религии, не являются их собственным изобретением, а продиктованы каким-нибудь богом или духом, иначе говоря, внушить народу, будто они сами выше простых смертных, с тем чтобы их законы могли быть легче приняты». [125]

Одним словом, религия якобы «создается» правителями ради политических удобств. Смотрите, говорит Гоббс, «в какой мере религия язычников была частью их политики». [126] Перед нами неиссякаемый источник «объяснений» религиозной жизни, от времен Гоббса и до наших дней. Еще остается прибавить несколько слов о «жадности жрецов»… И он произносит эти слова: «Если при учреждении христианской религии перестали существовать оракулы во всех частях Римской империи и число христиан благодаря проповеди апостолов и евангелистов удивительно быстро росло ежедневно и повсюду, то большая часть этого успеха может быть с полным основанием приписана тому презрению, которое навлекли на себя языческие жрецы той эпохи своим развратом, корыстолюбием и фиглярничанием перед государями». [127]

Перед нами очень внешнее и очень упрощенное понимание религии. Происходит из страха; создается «жрецами»; «истинная же религия» есть чисто юридически понимаемая корпорация «Царство Небесное» во главе с полномочным представителем Бога: И. Христом… Это или отвержение всякой религии, кроме поклонения Перводвигателю — или безбожие. Не зря Гоббс так легко перетолковывается в атеистическом духе.

XV

Из Гоббсовых нападок на Томаса Уайта, который «хотел примирить как можно большую часть Аристотеля (которого он считал философом католической церкви) и Библии (которую он считал словом Божьим) с достижениями современной науки», [128] выводят мифическое безбожие Гоббса. Мартинич здраво говорит: «Многие ученые истолковывают Гоббсов разбор поднятых Уайтом вопросов как признание непримиримости науки и религии; и далее, что, поскольку Гоббс был очевидным сторонником современной науки, он не имел права быть религиозным, что его вера неискрення и что большинство его рассуждений о религиозных понятиях тайно направлены на подрыв религии. Я считаю, что такое истолкование ошибочно. Если бы слова Гоббса имели тот подтекст, который ему только что приписали, зачем бы он писал их Мерсенну, которого никогда не обвиняли в атеизме? Правильное истолкование, на мой взгляд, таково: проект Уайта был тот же, что у Мерсенна, Гассенди и Гоббса. Каждый из них хотел примирить что-то старое (христианские верования) с чем-то новым (современная наука). Каждый из них делал это по-своему. Уайт хотел сохранить и Библию, и Аристотеля. Гассенди вообще отказался от Аристотеля и перешел на сторону Эпикура; Гоббс отверг всех древних, радикально переосмыслил Библию и отделил богословие от науки. <…> Ошибка Уайта заключалась в том, что он поставил науку и религию в одну упряжку. По мнению Гоббса, они работают на разных полях. Поэтому религия не должна соперничать с наукой. Гоббс разделил эти два понятия, чтобы защитить религиозную веру. Его разделение было формой фидеизма и не более связано с безбожием, чем то же разделение у Сёрена Киркегора». [129]

И далее: «Некоторые религиозные взгляды Гоббса в своей основе глубоко консервативны и характерны для реформированного христианства. Возможно, самый важный из этих консервативных взглядов касается богопознания. Гоббс утверждает, что, поскольку «Бог Всемогущий непостижим, из этого следует, что мы не можем иметь никакого представления о Божестве или образа Его». Это утверждение, которое часто толкуется как выражение агностицизма или тайного атеизма — обычная кальвинистская доктрина XVII века. Кальвин говорил, что Бог «непостижим как таковой». [130]

Стремление сделать Гоббса атеистом очень любопытно психологически… И небеспричинно. Его манера говорить о священных вещах своеобразна, с одной стороны; с другой — его подчеркнутый материализм многих заставляет увидеть то, что с материализмом часто бывает связано, то есть безбожие. Однако Гоббс показывает, что эта связь не безусловна. Не стал бы безбожник исписывать немало страниц ради описания судьбы человечества по окончании земной истории — зачем это ему? Гоббс религиозен, хотя и своеобразно. Он не укладывается в более позднее, процветшее к XX веку, представление об ученом, не могущим иметь иной святыни, кроме своего «безосновного мышления». Гоббс любит науку, но любит и религию. Гоббс хочет логически-непротиворечивого познания мира — но в «мир» он включает и таинственное, в отличие от человека науки наших дней. Последний видит в мире одну поверхность под которой ничего нет. Гоббс смотрит выше: и видит в мире тайну. Это полезный, очень полезный для нас пример.

Добавлю, что в XVII столетии «атеизмом» называлось все, выходящее за пределы общепринятого богопонимания (как это было и в Греции во времена Сократа). Мировоззрение Гоббса очень близко к деизму, т. е. вере в равнодушную к делам мира Первопричину; к деистам в то время без колебаний применялось клеймо «безбожников».

Согласно Гоббсу, почитание Первопричины есть религия; почитание промежуточных причин — язычество (то есть суеверие). [131] У этого разделения есть второе дно: религия есть почитание такого божества, которое неизменно и не откликается на молитвы; а вот почитание таких сил, которые участвуют в жизни мира и слышат наши мольбы, есть суеверие. Это тесно связано с Гоббсовым детерминизмом. Для Гоббса это очень важно: бог, которому можно молиться и ждать ответа, есть ложный бог, т. к. разум не допускает разрывов причинности. Все предопределено, «беспричинных» событий не бывает. Я бы согласился с тем, что не бывает события без причины, но усомнился бы в том, что одна причина ведет необходимо к одному следствию, во всяком случае в вещах, «превышающих геометрию». Там, где есть несколько возможных следствий, есть место и для непредсказуемости и свободы. А вера в то, что из одной причины может быть только одно следствие, у Гоббса несомненна, только на ней и держится его понимание человека и причинной связи. Допусти он, что причинная цепь не железная, не состоит из равноправных последовательных звеньев — пришлось бы дать и Богу, и человеку свободу… В хорошо устроенном царстве, сказал бы Гоббс, такого не должно быть.

Итак, все за пределами деизма есть «суеверие»… За проведенной Гоббсом чертой оказываются как язычники (ложно истолкованные в духе какого-нибудь Вольтера, причем теми самыми словами, какими будут пользоваться Вольтер и компания: «цели создателей языческой религии…»), так и, естественно, христиане. Гоббс мечет стрелы в католиков, поскольку это удобно, но ясно, что на «суеверии», по его мнению, стоит вся христианская Церковь.

Относительно приписываемого Гоббсу его противниками безбожия есть свидетельство современников. Раскроем опять книгу Мартинича: «В августе и отчасти в сентябре 1647 года Гоббс был тяжело болен. Временами он впадал в беспамятство и никого не узнавал. Но он был в ясном уме, когда Мерсенн пришел навестить его и попытался склонить к переходу в римское католичество. Гоббс отказался покинуть церковь, в которой родился, и сказал Мерсенну, что очень внимательно изучил различия между протестантской и римо-католической церквями, и его устраивает Англиканская церковь. <…> Несколько дней спустя Джон Козин, протеже Вильяма Лода и будущий епископ Дарема, посетил Гоббса, чтобы помолиться с ним. Он спросил Гоббса, не хочет ли тот причаститься. Гоббс был благодарен за предложение. «Да, — сказал он, — если вы будете делать это по обрядам Англиканской церкви». Ради своей души, так сказать, Гоббс также исповедовался Джону Пирсону. Позже он напишет, что был более религиозен, когда думал, что умирает, нежели в дни здоровья. Из этого некоторые сделали вывод, что Гоббс не был религиозен. Кажется, это совершенно неправильный вывод. Предпосылка кризисного богословия в том и состоит, что люди находят Бога в чрезвычайных обстоятельствах». [132]

Казалось бы, кому же непонятно, что Бог ближе в опасности, в болезни — чем в спокойные дни? Некоторым все же непонятно, особенно в наше время.

Еще одно свидетельство, приводимое Мартиничем: «Гоббс отмечает, что отказ Давенанта от обращения к музам или богам в начале <его> поэмы — поведение благонамеренного христианина. Нет ничего благочестивого в обычае якобы христианских поэтов — для вдохновения призывать существа, созданные языческим воображением. Поступать так, значит «или осквернять истинного Бога, или призывать ложного». Когда Гоббс в конце жизни взялся за перевод поэм Гомера, он часто опускал упоминания об эллинских богах. Его за это осуждали, но я считаю, что это было созвучно его христианизующей поэтической теории». [133]  Еще одно свидетельство христианской религиозности Гоббса. Какому аѳею [134] пришло бы это в голову?

Желание некоторых современников Гоббса, читая между строк, находить у него проповедь безбожия, отчасти можно понять, вспомнив последнее десятилетие «социализма» в России. «Коммунистическая партия» была учреждением-банкротом, коммунистическая идея — поводом для шуток и для благочестивой мимикрии, когда это требовалось; интеллигентная публика во всем искала скрытый смысл и находила его. Именно на эту почву пал потом «постмодернизм». Нечто подобное переживала Европа в XVII веке. [135] Католичество, да и Церковь вообще, казалось некоторым учреждением-банкротом. Самые сияющие ожидания связывались с отказом от всего католического, а то и христианского. Будущее виделось где-то «за углом», стоит только забыть все, чему нас учили… Это были мечты о выходе из истории. Из таких мечтаний и вырастают революции. Так вот, нетерпеливые умы читали Гоббса между строк, как в советской России читали самые невинные вещи, и находили желаемое. Это было не так и трудно, учитывая Гоббсову любовь к эпатированию публики и его несомненно материальное понимание мира. Материализм в те времена казался освобождающим учением — примерно так смотрели на либеральную идею в России конца 1980-х годов. Нетерпеливые не хотели замечать, что Гоббс, веря в сугубую материальность мира, не отменяет духовных вопросов (пусть и «на дух» не переносит упоминания о духе). В его теории есть место Божеству, предопределению, Страшному Суду и жизни вечной — пусть и понимаемым материально.

XVI

Высказываний Гоббса о безбожии не так уж много, гораздо меньше, чем суждений о государстве или о рациональном богословии. Но они есть. Гоббс полагает безбожие скорее глупостью, чем беззаконием; [136] считает, что наказывать нужно намеренную проповедь безбожия, а не частные мнения личности; [137] предлагает изгонять безбожников из государства, поскольку они вредят обществу. [138]

Несколько слов о Лео Штраусе, пустившем в ход (или укрепившем) миф о «скрытых смыслах» в сочинениях Гоббса. Изучение Маймонида (у которого он и нашел скрытое безбожие, а вслед за ним — у Сократа и Гоббса) не пошло ему на пользу, т. к. есть же разница между Сократом, Гоббсом и Маймонидом. Его родство с Марксом и Фрейдом, и не только племенное, несомненно: познание ценится не само по себе, а как средство добыть волшебный ключ, отпирающий все замки («классовая борьба», «либидо» или вот «скрытые смыслы»). Это может быть названо «магическим мышлением». Такие построения по сердцу «массам», т. к. дают чувство глубины и тайны там, где нет ни того, ни другого. С помощью его любимой теории («все имели в виду не то, что писали, а нечто совсем иное, о чем догадаться может только посвященный») можно вложить любой смысл в любое произведение, так как судьей становится не автор, не разум, но личный произвол. Не столь значителен Штраус, как эпоха, готовая принимать его истины. Такая готовность говорит о большой наивности, и в то же время о большом цинизме. В истину больше не верят, да что там: не верят в разум. Вместо истины и разума ищут сомнительных тайн. Не будь этой готовности принять любую глупость, лишь бы она имела многозначительный вид — не было бы успеха Штрауса. Μισολόγος, [139] о котором говорил Платон, есть именно тип современного человека. Разум сейчас ни во что не ставят. Ценится только камлание, жонглирование словами непонятными самому говорящему, и чем они непонятнее, тем больше такому камлающему верят. Полуинтеллигенция покорна непонятным речам. Вот когда надо бы вспомнить о разуме и его правах, да некому. И в этом XVII век может нам быть примером. Пока не появится у нас в дополнение к «высшему и среднему образованию» — личности и ума, не следует ждать успехов разума.

XVII

Каковы мнения Гоббса о главной христианской добродетели — смирении? Как и следовало ожидать, они далеки от общераспространенных. Суровый Гоббс, ради государства требующий не то что смирения, но самоуничижения, здесь более чем милостив: «Говоря о смирении, мы имеем здесь в виду не поступок, но желание и стремление, в силу которого мы предполагаем попытаться в будущем оказать повиновение, насколько это в наших силах. В этом смысле понятие повиновения эквивалентно понятию покаяния. Ибо смысл покаяния состоит не в страдании, сопровождающем воспоминание о совершенном грехе, но в обращении на путь истинный, в намерении не грешить в дальнейшем, без чего это страдание можно назвать страданием не покаяния, а отчаяния. <…> Таким образом, смирение, являющееся необходимым условием для спасения, есть не что иное, как намерение или попытка повиноваться, то есть поступать согласно с законами Божьими, то есть согласно с нравственными законами, которые для всех остаются одними и теми же, и согласно с законами гражданскими, то есть согласно повелениям правителей в делах светских и законам церковным в делах духовных». [140]

«Смирение есть намерение или попытка повиноваться законам Божьим». О том, что такое «повиновение», Гоббс подробнее рассказывает в другом месте: повиновение есть «желание жить праведно». [141] Это подозрительно напоминает Шатова у Достоевского, который на вопрос: «Веришь ли ты в Бога?» восклицал: «Я буду, буду верить!» Однако кто бросит камень в Гоббса? Во всяком случае не я. «Смирение» есть очень острая добродетель, для живого человека почти что невозможная. На случай, если мы чего-нибудь не поняли, Гоббс уточняет: «Христос отпускает грехи не всем, но лишь кающимся в них, то есть повинующимся, значит, праведным (я не говорю невиновным, но праведным, ибо праведность есть желание повиноваться законам и может быть присуща и грешнику». [142]

И далее: «Так как Бог во всех наших делах засчитывает волю за деяние, то повиновение, которого он от нас требует, есть серьезное усилие к повино­вению, и это повиновение называется всеми теми наимено­ваниями, которые обозначают усилие. И поэтому это пови­новение обозначается иногда словом любовь, так как это слово подразумевает волю к повиновению. И сам наш Спа­ситель считает любовь к Богу и к ближнему исполнением всего закона. Иногда же это повиновение обозначается словом справедливость, ибо справедливость есть воля воз­дать каждому его собственное, т. е. стремление повиновать­ся законам. Иногда же это повиновение обозначается словом раскаяние, так как слово раскаяние подразумевает отвращение от греха, что означает то же, что возвращение воли к повиновению. Всякий поэтому, кто непритворно желает выполнить заповеди Бога, искренне раскаивается в нарушении этих заповедей; всякий, кто любит Бога всем сердцем и своего ближнего, как самого себя, проявляет то повиновение, которое необходимо для его принятия в Цар­ство Божие. Ибо, если бы Бог требовал полной невинности, никакая плоть не могла бы спастись». [143]

Очень лично, очень красноречиво и честно. «Повиновение» есть желание исполнять законы и раскаяние в их нарушении. Слово «исполнение» здесь даже не звучит, ибо если бы требовалось исполнение, «никакая плоть не могла бы спастись». И Гоббс не виноват. Христианство само ставит вопрос именно так. Жизнь в его глазах есть грех; праведность есть уклонение от жизни.

Или вот еще место острое и, несомненно, с мыслью о себе написанное: «Тешить себя воображае­мым обладанием имуществом другого человека, его слуга­ми или женой без намерения отнять их у него силой или хитростью не есть нарушение закона, гласящего не поже­лай, точно так же не является грехом, если человек испы­тывает удовольствие, воображая или мечтая о смерти того, от чьей жизни он может ожидать лишь вред и огорчение для себя, а грехом является лишь решение совершить какое-нибудь действие, которое может привести к осуще­ствлению такой мечты. Ибо тешиться воображением того, что доставило бы удовольствие, если бы оно было реально, есть страсть, настолько свойственная природе как челове­ка, так и всякого другого живого существа, что считать это грехом значило бы считать грехом само существование человека как человека. В силу этих соображений я считаю слишком строгими по отношению к самим себе и другим тех, кто утверждает, что первые движения души, хотя и подавленные богобоязнью, являются грехом». [144]

И другое: «Ввиду того что для нашего спасения необходимо соединенное действие двух движений: повиновения и веры, то нелепо поднимать вопрос о том, каким из этих движений мы оправдываемся. Тем не менее вполне уместно будет выяснить, каким образом каждый из них способствует нашему спасению и в каком смысле сказано, что мы должны быть оправданы тем и другим. И прежде всего если под справедливостью следует понимать справедливость самих действий, то никто не может спастись, ибо нет никого, кто бы не нарушал закона Бога. И поэтому когда говорится, что мы оправданы делами, то под делами следует разуметь волю, которую Бог всегда принимает за дела как у добродетельных, так и у порочных людей». [145]

Все это, вне всякого сомнения, очень личное богословие. И что неожиданно, богословие сурового Гоббса — милостивое. Удивительно, правда, как «снисходительность к намерениям» сочетается с верой в отсутствие свободы воли. Ведь если все наши поступки предопределены… какое значение имеют намерения, также предопределенные?

Итак, праведный есть желающий повиноваться законам, то есть по сути кающийся грешник. Это и милосердно, и остро, и… что греха таить, сказано о себе и для себя. Еще один довод против безбожия Гоббса.

XVIII

Как многие христиане, Гоббс не видит в язычестве ничего кроме грубых суеверий: «Не удовлетворившись одной общиной богов, древние язычники вообразили еще вторую такую общину, состоящую из морских богов и находящуюся под верховной властью Нептуна, а также третью, подземную — под властью Плутона. Кроме того, не было почти ни одной твари, которую они не провозгласили бы богом или богиней; не было почти ни одной добродетели, которой они не посвятили бы храма или алтаря; лишь работа и прилежание, два божества, милостивые сами по себе, составили здесь исключение. Одним словом, все, что могло иметь имя, могло также стать божеством. Всякий понимает, как мало все это согласуется с естественным разумом. Но повелеть, чтобы такое суеверие называлось религией, мог лишь закон, который и любое другое суеверие мог объявить культом». [146]

«Естественный разум» он объявляет судьей религии. Опасное дело, т. к. тот же «естественный разум» может быть применен к христианству с не менее разрушительными последствиями. Вообще, говоря о религии, он стоит на очень шаткой почве. Как все благонамеренные христиане, он считает всякую религию, помимо собственной, «выдумками жрецов». У язычников, де, «страх перед выдумками», а вот у нас — страх перед чем-то действительно существующим. Различие между язычеством и христианством оказывается не видовым, а родовым. Чужая религия есть вовсе не религия. Кто мешает продолжить мысль Гоббса и подвести ту же мину под христианскую религию? Никто, и это будет сделано. Марксисты будут даже причесывать Гоббса под атеиста. К сожалению, христианство много столетий ковало орудия атеизма. «Любая религия кроме нашей есть поклонение страхам, выдуманным божкам, а вот наша…» Опасно, очень опасно.

И снова камень в языческий огород: «Язычники поступали нелепо, поклоняясь изображениям как богам». [147] Или: «Учение о демонах (1 Тим. 2, 1), которое исповедуют язычники, и те фантомы, которых они почитают как богов» (323). У язычников, стало быть, «фантомы», а вот у нас… Или вот: «Хотя наш Спаситель был человеком, относительно которого мы также веруем, что Он был бессмертным Богом и Сыном Бога, однако это не идолопоклонство, так как эта вера зиждется не на нашей фантазии или нашем суждении, а на Слове Божием, данном нам через откровение в Писании». [148]

Это уж как обычно: «наши святые иконы» и «ваши бессильные кумиры», или (в этом случае) — «наши святые откровения в Писании» и «ваши досужие фантазии». И кто судья писаниям? Такая критика «от имени разума» воспитывает только людей, не понимающих и не видящих места религии в мире.

На разумные и естественные возражения относительно людской способности смешивать бога и образ его Гоббс отвечает: «И хотя кое-кто может считать невероятным, чтобы народ был настолько туп, чтобы считать образ Богом или святым и поклоняться Ему в качестве такового, однако Писание нам явно говорит обратное. Ибо, когда был сделан золотой телец, народ сказал (Исх. 32, 4): Вот бог твой, Израиль; в Писании же идолы Лавана (Быт. 31, 30) названы богами». [149] Иноверца показано считать идиотом… Из слов «вот бог твой», сопровождаемых жестом, указывающим на статую бога, не следует тождества первого и последнего; точно так же, как указывая на портрет П. Столыпина и говоря: «Вот великий Столыпин», мы не имеем в виду тождества портрета и живого человека.

На Гоббсовы обвинения язычников в идолопоклонстве прекрасно ответил Вольтер: «Если какая-нибудь глупая старуха не умѣетъ отличить бога отъ его статуи, то это еще не даетъ права утверждать, что и все государство мыслитъ подобно этой старухѣ. Власти предписывали уважать изображенія почитаемыхъ боговъ, дабы направлять мысль народа къ божеству посредствомъ наглядныхъ образовъ; это понынѣ водится въ цѣлой половинѣ Европы. У насъ изображаютъ Бога Отца въ видѣ старца, хотя всякій очень хорошо знаетъ, что Богъ не старецъ. У насъ есть изображенія многихъ чтимыхъ святыхъ; но всѣ мы знаемъ, что святые эти не Боги-творцы. Точно такъ и древніе не ошибались въ различіи между полубогами и богами и между главою всѣхъ боговъ; если считать древніе народы идолопоклонниками зато, что у нихъ были изображенія въ храмахъ, то и половину христіанъ надо считать тѣмъ же; а если христіане не идолопоклонники, то и древніе были не идолопоклонники. <…> <Священныя изображенія> «служатъ намъ лишь напоминаніями, направляющими наше воображеніе при помощи зрѣнія на извѣстнаго рода предметы». [150]

Когда-то и Вольтер бывает прав!

Как последовательный протестант, Гоббс не переносит икон: «Другим пережитком язычества является поклонение иконам, не установленное ни Моисеем в Ветхом Завете, ни Христом в Новом Завете и даже не принесенное с собой язычниками, а лишь сохранившееся у них после того, как они присоединились к Христу». [151] И снова: «Очевидно также, что не может быть образа бесконечного объекта. Ибо все образы и призраки, произведенные действием на нас видимых вещей, имеют фигуру, а фигура есть величина, ограниченная во всех направлениях. Вот почему не может быть образа ни Бога, ни человеческой души, ни духов, а могут быть лишь образы видимых тел, т. е. тел, имеющих свет в себе или освещенных светящимися телами». [152] Прекрасно. Но если продолжить Гоббсову критику, не может быть и «образа мира».

В особой главке под заглавием «Что такое идолопоклонство» Гоббс размахивает мечом перед несуществующим противником:

«Поклоняться образу — значит охотно совершать те внешние действия, в которых выявляется почитание или материала, из которого сделан образ, т. е. дерева, камня, металла и т. п., или того призрака, для получения подобия или представительства которого материалу приданы были форма, или фигура, или почитание того и другого как единого одушевленного тела, состоящего из материала и призрака — как бы из тела и души.

Стоять с непокрытой головой перед человеком, обладающим могуществом и властью, или перед троном государства, или в других подобных местах, где государь приказывает быть в таком виде в его отсутствие,— значит воздавать этому человеку или государю гражданские почести, ибо это знаки почитания не стула или места, а лица и не есть идолопоклонство. Но если бы тот, кто это делает, предположил, что душа государя находится в стуле, и обратился к стулу с петицией, то это были бы религиозный культ и идолопоклонство».

Следует найти прежде хоть одного простака, который почитал бы материал образа, а не того, чьему образу он поклоняется. Гоббс повторяет упреки Исайи, который, если бы поискал, тоже не нашел бы человека, не понимающего разницы между деревом, из которого сделана статуя, образом, приданным этой статуе, и мыслью о божестве, которого образ ей придан. Смешно, что эти упреки охотно повторяются протестантами наших дней, даже протестантами-ренегатами, порвавшими всякую связь со своей религией.

Особенно странно в Гоббсовых упреках язычникам вот это: «ошибочные заключения язычников о существовании духов могли проистекать, как я уже указывал раньше, из незнания причин таких явлений, как привидения, призраки и т. п. Это незнание и привело греков к признанию многочисленных богов, добрых и злых демонов и гениев, якобы имеющихся у каждого человека. Но это вовсе не является доказательством существования духов». [153] То есть а) «язычники» по определению глупцы, б) «уж мы-то знаем, что такое призраки!», в) религиозность есть последствие суеверия, например, «детской веры в привидения». Это своего рода фирменный христианский атеизм — применительно к «язычникам». Не видеть законных религиозных корней «язычества» значит вообще не видеть корней религии, любую религию выводить из «темноты и суеверия». Считать «язычество» замаскированным атеизмом или суеверием, словом, чем-то очень дурным и на дурных намерениях основанным — было модно в христианской среде…

Но эта уверенность в том, что «язычники» были (и есть) темные люди, которым от недостатка просвещенности что-то померещилось, уничтожает само антропологическое основание религии, т. е. понимание того, что в человеке есть бог, а в боге есть человек.

И снова Гоббс против язычников: «Вследствие незнания, каким образом отличить сновидения и другие яркие фантастические образы от того, что мы видим и ощущаем наяву, и возникло в прошлом большинство религий язычников, поклонявшихся сатирам, фавнам, нимфам и т. п.». [154] Опять подводится мина под религию как таковую, чего протестант Гоббс, убежденный, что истина в области религиозного воссияла на земле совсем недавно, не замечает.

А вот смешное (и предвосхищающее Вольтера): «Что же касается русалок и бродячих привидений, то я полагаю, что такие взгляды распространялись или не опровергались с целью поддерживать веру в полезность заклинания бесов, крестов, святой воды и других подобных изобретений духовных лиц». [155] Очень глубокое объяснение религиозного мышления «жадностью жрецов»… А всей религии — из «невежества» и «суеверий».

XIX

Довольно загадочна ненависть Гоббса к идее бессмертия души. Или это вывод из последовательного материализма, или Гоббсу кажется, что это бессмертие «умаляет» божественное величие («души верующих должны не в силу своей собственной природы, а по милости Божией оставаться в своих телах с момента воскресения и вовеки»). [156]

Материалом для доказательств снабжает Гоббса последовательно материалистичный (в дошедшем до нас виде) Ветхий Завет: «Что человеческая душа бессмертна по своей природе и является живым существом, независимым от тела, или что какой-нибудь человек (за исключением Еноха и Ильи) бессмертен иначе, чем при воскресении в день Страшного суда, есть учение, недоказуемое на осно­вании Писания. Вся 14-я глава книги Иова, содержащая речь не его друзей, а его самого, есть жалоба на эту смер­тность человеческой природы и, однако же, не противоре­чит догмату бессмертия после воскресения». [157]

Однако доказывать что-либо на основании христианского Писания (хотя бы выводить единое и цельное понимание понятий) затруднительно, потому что Писание не представляет собой чего-то цельного и отражает в разных местах разные миропонимания. Между материалистически-отредактированным Ветхим Заветом и уверенно-идеалистическим Новым — огромная разница. Я говорю «отредактированным», потому что на самом деле у семитов свои были представления о посмертии, и представления печальные; их потустороний мир напоминает греческий Аид (заимствованный, может быть, греками именно у семитов). Однако даже упоминания этого безрадостного Аида в Ветхом Завете почти отсутствуют.

Приводит Гоббс и такие доводы: «…Хотя мы ясно читаем в Священном Писании, что Бог сотворил Адама для вечной жизни, но это условно, т. е. при том условии, что он не нарушит повелений Господа. Вечная жизнь не была присуща человеческой природе, а являлась результатом действия древа жизни, от которого Адам имел право есть, пока он не согрешил. <…> …Страдания Христа являются искуплением греха всех, кто верует в него, и, следовательно, восста­новлением вечной жизни для всех верующих, и только для них одних. Мы имеем в течение долгого времени, вплоть до наших дней, далеко отличное от этого учение, а именно будто всякий человек обладает вечной жизнью по своей природе, поскольку его душа бессмертна, так что пламен­ный меч при входе в рай, хотя и преграждает человеку путь к древу жизни, не мешает ему, однако, обладать тем бес­смертием, которого Бог лишил его за грех. Точно так же этот меч по смыслу указанного уже учения не делает для человека необходимой жертву Христа, чтобы снова обрести вечную жизнь, и, следовательно, не только верующие и праведники, но также нечестивцы и язычники будут пользоваться вечной жизнью без всякой смерти, тем паче без второй, и вечной, смерти». [158]

Вечная жизнь не для нечестивцев и тем более не для не-христиан (т. е. подавляющего большинства человечества от Адама и до отдаленных его потомков)…

Вместо учения о вечной душе Гоббс предлагает нечто более, с его точки зрения, благочестивое: «В самом деле, если и предположить, что, когда человек умирает, остается лишь его труп, то разве не может Бог, сотворив­ший Своим словом живых существ из безжизненного праха и глины, так же легко воскресить труп к новой жизни и продлить его жизнь вовеки или другим Своим словом заставить его снова умереть?» [159]

Наконец Гоббс открывает карты: «Если бы под душой понималась бестелесная субстанция с обособленным от тела бытием, то из только что приведенного текста мож­но было бы заключить, что душой обладает не только человек, но и всякое живое существо. Однако, что души верующих должны не в силу своей собственной природы, а по милости Божией оставаться в своих телах с момента воскресения и вовеки, — это, как я полагаю, я уже доста­точно доказал на основании Писания в главе XXXVIII. <…> До эпохи нашего Спасителя люди, зараженные демонологией греков, жили в том убеж­дении, что души людей суть субстанции, отличные от их тел, и что поэтому после смерти тела душа всякого челове­ка, благочестивого или нечестивого, должна где-то суще­ствовать в силу своей собственной природы, а не в силу сверхъестественного дара Божьего». [160]

Вот что руководило Гоббсом в отвержении вечной жизни души: убеждение в том, что не может душа быть вечной в силу собственной природы, но только в силу божественной милости… А почему не может? Потому что бессмертная душа будто бы «умаляет» величие божества.

Вопрос это и непостижимый, пока мы живы, и спорный. Можно только заметить, что сравнительно-критический метод, выбранный Гоббсом, не годится для произведения, лишенного внутренней цельности, каким является христианское Писание. Что религиозные представления развиваются вместе с человечеством, и значение, какое вкладывали в слово «душа» Екклесиаст и Иисус Христос, неодинаково. И, наконец, что природа души непостижима и не может быть выясненной путем рассуждений… Как говорил Лев Шестов: «Если бы здраваго смысла было достаточно для добыванія истины, мы бы давно все знали».

Уверяя, что он отлично истолковал «темные места Писания», говорящие о душе, Гоббс на самом деле сталкивает все эти темные (то есть говорящие о несомненно не-материалистическом понимании человека) с мнениями автора книги Иова. Иов ему, как кальвинисту и материалисту, оказывается близок вдвойне. Во-первых, в книге о нем утверждается любимое Гоббсово «might makes right», т. е. «право создается силой». Во-вторых, книга Иова последовательно материалистична… Будь послушен, и умножатся твои стада, и будешь ты счастлив под солнцем и луной — но не более.

Воскресение, однако, Гоббс вполне признаёт, причем не только для праведных христиан, но и для грешных, но для последних с замечательной оговоркой:

«Я уже показал, что Царство Божие при посредстве Христа начинается в день Суда, что в этот день верующие снова воскреснут в телах чудесных и духовных и будут подданными в этом Царстве Христа, что эти воскресшие верующие не будут ни жениться и выходить замуж, ни есть и пить, как они это делали, будучи в телах бренных, земных, но будут жить вовеки в их индивидуальных личностях без той особенной вечности, которая обусловлена непрерывной преемственностью поколений. Я показал также, что и отверженные воскреснут, чтобы получить наказание за свои грехи, а тела тех избранных, которые будут жить в тот день в их земных телах, внезапно изменятся и станут духовными и бессмертными. Но что тела отверженных, составляющих царство сатаны, будут также чудесными и духовными телами, или что они будут подобны Божиим ангелам, которые не пьют, не едят и не производят потомства, или что они будут жить вечно в их индивидуальных личностях, как будет жить всякий верующий человек или как жил бы Адам, если бы он не грешил,— это не подтверждается никаким местом Библии, за исключением мест относительно вечных мук, которые, однако, могут быть истолкованы иначе.

Отсюда можно заключить, что, подобно тому как избранные после воскресения будут возвращены к тому состоянию, в котором находился Адам до грехопадения, точно так же отверженные будут находиться в том состоянии, в котором Адам и его потомство находились после грехопадения, с той лишь разницей, что Адаму и тем из его потомства, кто будет верить в Бога и покается, Бог обещал искупителя, а тем, кто умрет в своих грехах, т. е. отверженным, нет». [161]

Грешники после воскресения будут жить жизнью нынешнего человечества, т. е. воспроизводиться в поколениях, рождаться и умирать: «Чада мира сего, находящиеся в том состоянии, в котором оставил их Адам, будут жениться и выходить замуж, т. е. будут развращены и размножатся из поколения в поколение, что является бессмертием рода, а не личным бессмертием. Они не сподобятся достигнуть того века и абсолютного воскресения из мертвых. Они воскреснут лишь на короткое время как жители мира грядущего и лишь для того, чтобы получить достойное возмездие за свое неповиновение. Избранные — единственные сыны воскресения, т. е. единственные наследники вечной жизни, лишь они одни не могут уже умереть; это они равны ангелам и суть сыны Божии, а не отверженные. Для отверженных остается после воскресения вторая, и вечная, смерть, а промежуток между воскресением и их второй, и вечной, смертью есть для них лишь время наказания и мучений, время, которое будет продолжаться благодаря последовательной смене поколений грешников до тех пор, пока человеческий род будет продолжать размножаться, т. е. вечно». [162]

В сущности, этот ад — продолжение нашего обычного земного существования. А вот «размножение грешников», как говорит биограф Гоббса, весьма огорчило непримиримого Гоббсова противника, епископа Брэмхолла, потому что не подобает грешникам радоваться плотскими радостями…

XX

В ряду «основополагающих мифов», предложенных Гоббсом для объяснения человека и общества, следовало бы назвать и отсутствие свободы воли. Вокруг этого предмета вращался его долгий спор с епископом Брэмхоллом. Вообще говоря, вопрос о причинности (и соответственно, свободе или рабстве человеческой воли) есть вопрос веры, т. е. опыта и основанных на нем убеждений. Споры здесь неплодотворны. В этой области я верую иначе, нежели Гоббс, и если привожу некоторые доводы против его веры, то не затем, чтобы что-то «опровергнуть».

Как говорит Мартинич: «Брэмхолл познакомился с Гоббсом в Париже в 1645 году. В августе они обсуждали вопрос о свободе воли в присутствии Ньюкасла. (Отнесение этого диспута к 1646 г. ошибочно.) Брэмхолл, в качестве доброго арминианина, [163] принимал свободу воли; Гоббс, как добрый английский кальвинист, отрицал. Дискуссия, которая, судя по всему, была дружеской, произвела на Ньюкасла впечатление и он попросил Брэмхолла изложить свои взгляды письмнено, а Гоббса — дать на них письменный ответ. Рукопись Брэмхолла, Рассуждение о свободе и необходимости, была отправлена Гоббсу». [164]

Спор Гоббса с Брэмхоллом Мартинич называет «наглядным примером закона убывающей отдачи»: «Ни Гоббс, ни Брэмхолл не желали учиться друг у друга. Главной целью было добиться преимущества над противником. На каждую критику предлагается ответ, продиктованный одной мыслью: «Как бы мне еще показать, что мой первоначальный взгляд совершенно верен, а мой оппонент — болван?» [165] (Очень напоминает споры Гоббса с Декартом; разница в том, что Декарт был добросовестнее Брэмхолла, но и его Гоббс довел-таки до белого каления под конец. Последние ответы Декарта Гоббсу выдержаны в духе: «Не прикидывайтесь дураком, говоря, будто не понимаете моих возражений».)

Гоббс проповедует, собственно говоря, не отсутствие свободы воли, а отсутствие случайных событий. Все события происходят потому что сложились необходимые для их воплощения условия. [166] (Слышите поступь «исторического материалима»?) Все, якобы, необходимо; завтрашний день предопределен сегодняшним. Тут он сходится с последователями Маркса. Будущее полностью предсказуемо, просто «пока у нас недостаточно сведений» для того, чтобы его предсказать. Это означает, что каждая причинная цепь может привести только к одному следствию; зная все звенья цепи, мы можем узнать следствие.

Гоббсу необходимо было признать, что зло в мире исходит из того же источника, что и все остальное, т. е. от Бога. В то время вопрос о происхождении зла казался безумно важным. Сейчас гораздо более важным выглядит вопрос о неустранимости добра, несмотря на всю удобопреклонность мира ко злу. Наши предки принимали добро как нечто естественное, а в зле видели отклонение. Сейчас, после XX века, разумно «естественным» считать зло; добро же — неустранимым из мира чудом.

Что же касается предопределения, то оно гипнотизировало европейца вплоть до XIX столетия. В Бога он уже не веровал, но мысль о железном принуждающем порядке, явленном в истории, его успокаивала. Основания для этой веры искали в разных учениях вплоть до марксизма. Быть «клавишей», которую нажимает Исторический Процесс или еще какое-нибудь сверхличное единство, ему казалось легче, нежели быть самодвижущимся духовным существом…

Та же схема применяется и к человеку, т. е. вопросу о свободе воли. Говоря о причинности, как она проявляется в человеческом уме, Гоббс уверен, что одновременно умом может владеть только одна мысль или чувство. Как Декарт не верит в существование неосознанных нами мыслей, так Гоббс не верит в бытие не санкционированных волей переживаний: «Желание, опасение, надежда и другие страсти не называются произвольными, ибо они не порождены волей, а сами составляют эту волю. Воля же не является произвольной. Человек также не может сказать, что он хотел бы хотеть, так как он не может сказать, что он хотел бы хотеть хотеть, повторяя до бесконечности слово хотеть, что нелепо и бессмысленно». [167]

Неправда. Человек может сказать, что он бы «хотел хотеть». Печорин у Лермонтова завидует больным, «им есть, чего хотеть», в то время как он ничего не хочет. Несомненно, Печорин именно «хотел бы хотеть», но не может. Но это упрощение человеческой природы естественно для до-романтика. Сейчас мы видим противоположный перекос: в человеческом поведении находят исключительно «скрытые» побуждения, причем непременно противоположные «явным».

То же самое Гоббс говорит о восприятии: «В один и тот же момент может быть воспринят только один-единственный предмет. Так что при чтении мы не видим всех букв одновременно, а воспринимаем их последовательно, друг за другом, хотя перед нашими глазами вся страница. Окидывая одним взглядом всю страницу, мы ничего не читаем, хотя все буквы четко написаны». [168] В действительности всё происходит как раз наоборот. Мы воспринимаем слово как цельный образ — те, кто умеет читать «по верхам»,  не только по складам. То же относится к другим нашим восприятиям, а тем более к мыслям и чувствам.  Однако Гоббс убежден, что в человеке в каждую минуту существует только одна воля, одно мнение, одно стремление, и что они, в случае внутренней борьбы, сменяют друг друга последовательно. В действительности, в человеке может быть одновременно несколько стремлений или мнений, одни явленные, иные скрытые. Но как все до-романтики, он не догадывается о бессознательном. Любое из этих мнений или стремлений, если одержит верх, будет «закономерным» выводом из предшествующих состояний личности. [169]

Гоббс все время смешивает вещи случайные (не имеющие причины) и вещи непредсказуемые (по его мнению, те, причинная цепь которых нам неизвестна). [170] О первых он говорит, что их не бывает; о вторых, что «непредсказуемость» их временная и вызвана недостатком знания. С первым не приходится спорить; о втором надо сказать, что есть вещи подлинно непредсказуемые (по меньшей мере, что касается человеческих поступков), хотя и небеспричинные, однако их причинные цепи создаются в мгновение действия, а еще секундой ранее не существуют.

У случайных событий есть причина; случайны они потому, что, имея за собой всё ту же причинную цепь, эти события могли бы и не случиться. Гоббс верит в то, что одна причинная цепь может разрешиться только одним событием. Я бы предположил обратное: одна цепь причин может иногда разрешиться более чем одним событием. Почему? Или 1) там, где мы видим единую причинную цепь, на самом деле имеется несколько параллельных, и неизвестно, какая из этих цепей-соперниц «сработает»; или 2) есть причины, способные разрешиться разными следствиями в зависимости от обстоятельств. Впрочем, существование множества цепей причинности Гоббс признаёт, но уверяет, во-первых, что все они соединены в своем начале (Боге) и таким образом неуклонно загоняют человека к божественной цели, [171] а во-вторых, говоря о человеке, предпочитает их не замечать: «Воля следует за последним мнением, или суждением, непосредственно предшествую­щим действию, независимо от того, будет ли оно благим или нет, взвешивали ли мы его заранее или же вовсе не обдумывали его; вот в чем, по-моему, смысл этого мнения. Так, когда человек ударяет другого, его желание ударить с необходимостью следует за мыслью о последствиях тако­го удара, возникающей непосредственно перед тем, как он поднимает вверх руку. Если понимать указанное мне­ние в таком смысле, то последнее предписание разума неизбежно вызывает действие, хотя и не как полная, а лишь как последняя причина, подобно тому как последнее перо с необходимостью ломает спину коню, если раньше перьев было положено столько, что достаточно прибавить еще одно, дабы произвести это действие». [172]

Однако в человеке, который собирается ударить другого, действует не единая цепь причин и следствий, а несколько параллельных, и какая из них приведет к поступку — заранее неизвестно. Картина же внутренней жизни, которую рисует Гоббс, слишком упрощена: «Обдумывание есть не что иное, как попеременное представление хороших и плохих последствий поступка, или (что то же самое) последовательная смена надежды и страха либо желание совершить и желание не совершить тот поступок, над которым размышляет данный человек». [173] Нет… В уме и чувстве человека собирающегося вступить в драку — нет и не может быть рассуждений о наказании, степени виновности субъекта, с которым вот-вот начнется драка, и прочих обстоятельствах дела.

Возможно, всё это не следовало бы и разбирать подробно. Но очень уж ярок этот пример деятельности материализма в областях, для него чуждых, в которых его «плодотворные упрощения» перестают быть плодотворными. И потом: нельзя думать, что понимание человека как машинки, в которой крутятся шестеренки размышлений, осталось в XVII столетии. Тогда оно только завязывалось. А цвело оно в XVIII веке («Просвещение»), плодоносило в XIX (утилитаризм), прошлось смерчем по Европе и половине мира в веке XX…

Итак, человек, согласно Гоббсу, есть существо с предопределенными поступками: «Запущенный мальчишками кубарь, который бежит то к одной стене, то к другой, то раскачивается, то бьет людей по голеням, если бы ощущал свое движение, думал бы, что это происходит по его собственной воле, разве только знал бы, кем он запущен. Не умнее ли человек, когда он бежит то в одно место за благодеянием, то в другое за сделкой.., потому что он думает, что делает это без иной причины, кроме собственной воли, и не видит, какие побуждения определяют его волю?» [174]

Пример нехорош, т. к. человек способен к произвольным действиям, в том числе противоречащим обстоятельствам и влиянию среды. Разница с кубарем самоочевидна, т. к. кубарь не в состоянии откликнуться на механические воздействия иначе, чем он откликается. Спор о том, предопределены ли эти действия, чисто схоластический. Если «предопределены», то никак не «цепью рассуждений», но всем предшествующим состоянием доступной нам части вселенной. Такого рода причинность неисследима, следовательно, ее действия непредсказуемы. Добавлю, что психическая жизнь имеет свою причинность, которая мало и редко соприкасается с причинностью материальной. И чудо вдохновения, даваемого не всем и не всегда, говорит о том, что в причинности психической есть свои разрывы…

«Гоббс, — пишет Мартинич, — уже изложил свои взгляды на необходимость в трактате против Уайта. Там он утверждал, что необходимое — это «то, что не может не быть», а необходимое событие — это событие, которое не могло не произойти. Итак, когда все необходимые обстоятельства для события присутствуют, то событие обязательно происходит. Для поступков воля или желание — одно из этих обстоятельств, которое неизбежно приводит к поступку. Таким образом, все события являются необходимыми. Защитники свободы воли пытаются исключить волю или желание из цепи физической причинности, но этот шаг, по мнению Гоббса, неправомерен». [175]

Гоббсовы мнения удивительно напоминают рассуждения Ленина о «необходимости, с которой происходит революция, как только создается набор известных условий». Особенно пикантные, поскольку Ленин одновременно участвовал в заговоре, не будь которого, не было бы никакой революции, сколько б ни создавалось «условий». Вера в «историческую необходимость» не мешала большевикам злоумышлять против правительства — и задним числом объявить успешный заговор «революцией», дарованной Историческим Процессом. Революция вообще есть пробный камень для всех детерминистских теорий. Она может случиться, но может и не случиться. В ней нет ничего «неизбежного». Всякая «неизбежность» усматривается в ней задним числом. Россия, скажем, могла провалиться во всеобщий развал еще в 1905 году, однако смелые действия власти спасли ее. По счастию, в 5-м году у Государя не спрашивали, хочет ли он спасать вверенное ему государство. Не стоило спрашивать и в 1917-м.

Но откуда эта вера в человека — «фортепьянную клавишу»? [176] Вера эта исходит из Гоббсова понимания христианства, т. е. кальвинизма. «Гоббс, — говорит Мартинич, —  просто философски защищал христианскую точку зрения, отстаиваемую Кальвином, который писал в Наставлении в христианской вере: «Мы установили различие между принуждением и необходимостью, из которого следует, что человек, хотя и грешит по необходимости, тем не менее грешит не менее добровольно». [177] В Бегемоте, или Долгом Парламенте Гоббс высказывается предельно ясно: «Аристотель утверждает далее, что многие вещи появляются в этом мире не по необходимости причин, а случайно, непреднамеренно и по счастью». Те, кто в это верит, говорит он, «заставляют Бога праздно стоять в стороне и быть просто зрителем игрищ фортуны. Ибо должно возникать то, причиной чего является Бог, и (по моему мнению) ничто кроме». «Человеческая свобода противоречила бы и препятство­вала всемогуществу и свободе Бога». [178]

Вооруженный этим религиозным пониманием причинности, Гоббс и загоняет человека на путь следования внешним обстоятельствам. «Свободы воли» не может быть, потому что человек есть механизм, откликающийся на внешние воздействия. «Органный штифтик». Вопрос: почему одни и те же внешние воздействия вызывают совершенно разный отклик в разных людях? Или (и это даже любопытнее) почему в условиях отсутствия внешних воздействий человек, но не всякий, начинает без всякой видимой причины размышлять о чем-то совершенно не связанном с обстоятельствами — что я называю вдохновением? По Гоббсу, здесь нужно действие внешнего агента.  Скажем, этот перекресток или эта роща внушает нам мысль о свободе воли или, напротив, ее отсутствии. Странно, не правда ли?

Право, не стоит здесь возвышать голос и вообще смущаться странности Гоббсовых мнений. Перед нами догмат, положение идеологии. Так «должно» быть, следовательно, мы должны верить. Неверие — признак нашей злонамеренности… Вопрос в том, почему этот догмат отстаивается с такой яростью… Не защищает ли автор что-то очень для себя дорогое, что-то личное? Боюсь предположить, что защищает он как раз то, на что постоянно ссылается: право на аффекты, пресловутую гневливость. Когда человек с пеной у рта доказывает, что все предопределено, поступки наши не могли бы быть другими и человек ни за что не отвечает — все это чистая психология.

Итог Гоббсовой борьбы за порабощение воли: «Не существует такой вещи, как свобода от необходимости, легко может быть выведено из всего сказанного выше. Ибо если агент существует, то он может действовать; но если агент существует, то он не нуждается ни в чем необходимом для произведения действий, следовательно, причина действия является достаточной; если же эта причина достаточна, то она и необходима, как было доказано раньше». [179] Из этого зерна будут богатые всходы, продолжателям достаточно будет всемогущего Бога заменить на безликие Среду и Материальные Условия.

Удивительно, что неверие в свободу воли, вызванное — исходно — религиозными побуждениями, оказывается исключительно удобным для атеистов… Для некоторых это твердый камень, основа и оправдание всему: «от человека ничего не зависит, я ни в чем не виноват!» Что необычно у Гоббса (для нашего времени), так это соединение мысли о предопределенности поступков с мыслью об их вменяемости. Для безбожников в наши дни весь смысл предопределения в избавлении от ответственности. «Наделать дел и улизнуть, не заплатив по счету» — вот сущность этой веры в ее современном воплощении.

Мартинич говорит по этому поводу: «Возражения Гоббса против утверждения, что люди обладают свободой воли, имели метафизические основания. Он считал, что природа — замкнутая система, и что у каждого события должна быть причина. Но сторонники свободы воли обычно считают, что воля человека каким-то образом находится вне цепи естественных причин и что волевые акты — это события, которые не обусловлены предыдущими событиями». [180]

«Защитники свободы воли видят в воле нечто за пределами цепи естественных причин». Само собой разумеется. Приведу излюбленный свой пример: когда человек в лютый мороз выводит свою собаку на прогулку, желая выйти совсем ненадолго, и уже собираясь домой, видит, что собака хочет гулять дальше и умоляюще на него смотрит — он может переменить свое решение «погулять совсем чуть-чуть», несмотря на собственное желание поскорее вернуться в тепло, и продолжает прогулку. Фактически он поступает против собственной воли и ее весомых обоснований (тех самых «естественных причин»). Все эти причины обездвижены новой причиной этического характера: желанием порадовать собаку. Это желание не было предопределено цепью предыдущих событий; оно могло возникнутьили не возникнуть; и только в тот миг, когда оно возникло, воображаемый наблюдатель мог бы увидеть возникновение приведшей к нему цепи причин — только что не существовавшей. События свободного выбора не возникают в пустоте. Однако «причинность» для них возникает во мгновение выбора и имеет характер не предсуществования, но подбора задним числом. Она создается актом выбора. Звенья этой внезапно сгустившейся из области чистых возможностей причинной цепи могли бы соединиться иначе. Из тех же самых «причин» могло бы получиться совсем другое действие.

Впрочем, я уже признался выше, что это вопрос веры и споры о нем неплодотворны. Закончим на этом и приведем грустное напутствие Гоббса человеку предопределенному: «Пусть он живет праведно и честно в соответствии с религией своей страны, полагаясь в остальном на Бога, Который может сделать с ним все что угодно, подобно тому как горшечник может сделать все что угодно со своим сосудом». [181]

И чтобы уж совсем закончить с этим спором — трагикомическое свидетельство Мартинича: «В 1657 году Брэмхолл ответил на книгу Гоббса сочинением Опровержения м-ра Гоббса, последние его обвинения по делу о свободе и всеобщей необходимости. Другое издание, вышедшее в следующем году, включало Поимку Левиафана, или Великого кита; демонстрацию из собственных сочинений м-ра Гоббса, что ни один человек, основательно исповедующий Гоббизм, не может быть добрым христианином, или добрым обывателем, или примириться с самим собой, потому что его принципы не только разрушительны для всей религии, но и для всех обществ, уничтожают отношения между князем и подданным, мужем и женой и изобилуют явными противоречиями. На этом спор между Гоббсом и Брэмхоллом о свободе воли закончился». [182]

XXI

Я сказал выше, что мыслитель не только фабрика идей, но и корабль — везущий, в том числе, идеи своей эпохи. Такова у Гоббса критика восприятия. У Декарта мы находим эту критику подробнейше разработанной. «То, что я считал воспринятым одними глазами, — говорит он, — я на самом деле постигаю исключительно благодаря способности суждения, присущей моему уму». [183] «Хотя каждый убежден, что идеи нашего ума совершенно сходны с предметами, от которых они происходят, я все-таки не вижу убедительных оснований полагать, что это действительно так; наоборот, многие наблюдения должны заставить нас в этом усомниться».[184]

Гоббс говорит о пропасти между нашим восприятием и предметами, которым оно соответствует, в сходных выражениях: «Всякое живое существо от природы с первого взгляда принимает <…> изображение <предмета> за видимый предмет как таковой или по крайней мере за тело, отображающее предмет и верно отражающее расположение его частей. Точно так же и люди (за исключением немногих, исправляющих при помощи рассудка суждения чувств) полагают, что это изображение является самим предметом, и не могут без надлежащей умственной подготовки представить себе, что солнце и звезды в действительности больше и дальше от нас, чем это кажется. <…> Свет и цвет суть не акциденции объектов, а лишь явления нашего воображения». [185] «Как зрительные впечатления, так и ощущения, связанные с другими чувствами, находятся не в объекте, а в ощущающем субъекте». [186] И подобно Декарту, он объясняет наши ощущения движением внешних тел: «Ощущение во всех случаях есть по своему происхождению лишь призрак, вызванный (как я сказал) давлением, т. е. движением находящихся вне нас объектов, на наши глаза, уши и другие предназначенные для этого органы». [187]

Но Декартово отношение к восприятию — неотъемлемая часть его идеализма: мир сам по себе темен и загадочен, мы познаём идеи и при помощи идей, и наиболее «ясные и отчетливые» наши идеи — верны, потому что так устроил Бог. Гоббс материалист. Как же его материализм (обычно доверяющий впечатлениям; Страхов скажет в XIX веке, что материалист есть тот, кто уверен, что все вещи в мире можно нарисовать) мирится с критическим отношением к восприятию?

Дело в том, что само по себе признание ощущений нашим «внутренним делом» не было непосредственно связано с зарождением современного идеализма. Это был просто один из кипящих в котле нового европейского мышления элементов. Однако впоследствии именно по этой линии прошла граница между мышлением материалистическим («мир состоит из того, что мы можем себе представить… можем увидеть… можем почувствовать…») и идеалистическим («мир находится по ту сторону наших представлений»).

Современник и знакомец Гоббса, Галилей, [188] говорит о признаках внешних предметов: «вкусы, запахи, цвета и другие качества не более чем имена, принадлежащие тому объекту, который является их носителем, и обитают они только в нашем чувствилище [согро sensitivo]. Если бы вдруг не стало живых существ, то все эти качества исчезли бы и обратились в ничто». [189] Это тот же самый взгляд, но еще не окрашенный в цвета идеализма. Мыслящие люди прощались со старинным представлением об ощущениях, о котором Гоббс пишет: «В отношении причины зрения они [философы-схоластики] говорят, что видимая вещь посылает во все стороны visible species, что по-английски означает внешняя видимость, призрак (apparition), вид (aspect) или видимое виде́ние, проникновение которого в глаз есть зрение. И в отношении причины слуха они говорят, что слышимая вещь посылает audible species, т. е. слышимый вид или слышимое виде́ние, проникновение которого в ухо производит слух. Более того, в отношении причины понимания они также говорят, что понимаемая вещь посылает intelligible species, т. е. умственное виде́ние, проникновение которого в рассудок (understanding) производит наше понимание». [190]

Правда, разрыв «нового времени» с Аристотелем не так окончателен, как может показаться. Разрывали не с Аристотелем, а с поклонниками его. Понимание же человека как рассуждающего ума, вера в «силу рассуждений», напротив, сохранялись и усиливались. За одним исключением. Если Аристотель уверенно говорил, что правильно рассуждающий ум не может ошибаться, то Декарт и последователи не просто «допускают» ошибки в способе, каким мы познаем мир, но утверждают: эти ошибки неизбежны. Мы не «видим мир как он есть», мы создаем мир; истинный мир стоит позади раскрашенной нашими умом и чувством декорации, он темен и глубок. Даже Гоббс, склонный к простым объяснениям («тела и силы»), здесь не отстает от Декарта. Такова сила духа времени. Критика познания, как своего рода новое откровение, охватила мыслящие умы, даже склонные к материализму. Вот чему нам хорошо бы поучиться у XVII столетия!

И что любопытно: наука наших дней, несмотря на свои материалистические догматы, прочно стоит на идеалистических основаниях, а именно: на вере в то, что мир устроен рационально и постижимо («числом, мерой и весом», как сказано в христианском писании, что, скорее всего, имеет эллинское, а не иудейское происхождение); на понимании того, что видимый мир имеет мало общего с миром действительным. Первое было выражено еще Платоном и его продолжателями; второе — отчасти Платоном (миф о Пещере), а затем Декартом и современными ему умами. Однако с вторым из этих принципов наша наука постоянно враждует, т. к. в каждом следующем поколении ученых все сильнее вера в то, что они имеют дело с какими-то «незыблемыми фактами», тогда как facta (нелишне это повторить) суть плоды человеческого ума, вещи «сделанные», плоды индукции. [191]

XXII

Подобно другим «новым людям» XVII столетия, Гоббс кипит раздражением против схоластики — общепринятой школьной науки. Многие выпады Гоббса против схоластов вполне можно повторить и сегодня — применительно к некоторым представителям «знания о человеке» (в нашей стране как правило шарлатанского, после того как все ростки не-марксистского понимания человека были уничтожены в 1918—1991): «То, что говорится, может быть также абсурдным и ничего не значащим,— так бывает в том случае, когда какому-нибудь ряду слов не соответствует в уме (animum) ряд представлений. Это часто случается с людьми, которые, совершенно не понимая какого-нибудь сложного вопроса, но стараясь придать себе вид знатоков, произносят бессвязные слова. Ибо и соединение бессвязных слов является речью, хотя оно и не выполняет назначения речи (служить выражением мысли). Такие-то соединения слов у метафизиков встречаются ничуть не реже осмысленных». [192]

И снова: «Привычка слушать других приводит, далее, к тому, что словам философов и схоластов иногда слепо верят, если даже они лишены всякого смысла, что чаще всего бывает в том случае, когда слова эти придуманы учеными для того чтобы скрыть свое собственное невежество и создать видимость, будто ими сказано нечто значительное, между тем как на самом деле ими ничего не сказано». [193] Как созвучно это с нашими днями!

А вот — о том самом «мышлении словами», которому столько людей привержено в наши дни: «Если человек рассуждает лишь губами, так что разум подсказывает ему лишь начало рассуждения, и если он не сопровождает своих слов соответствующими представлениями в своем уме, комбинируя слова лишь по привычке, то, как бы ни были верны те предложения, из которых он исходит, как бы ни были правильны те силлогизмы, которые он из этих предложений строит, и те заключения, которые он из этих силлогизмов выводит, его умозаключения все же не будут очевидны для него самого, ибо его слова не сопровождаются у него соответствующими представлениями. В самом деле, если бы одних слов было достаточно, то мы могли бы научить попугая познавать истину так же, как мы его обучаем произносить ее». [194]

Вот замечательное рассуждение о мудрости и языке:  «По мере накопления богатства языка люди становятся мудрее или глупее среднего уровня. Точно так же без письменности никто не может стать необычайно мудрым или (если только его память не парализована болезнью или плохим устройством органов) необычайно глупым. Ибо для мудрых людей слова суть лишь марки (counters), которыми они пользуются для счета, для глупцов же они полноценные монеты, освященные авторитетом какого-нибудь Аристотеля, или Цицерона, или Фомы, или какого-либо другого ученого мужа». [195]

Впрочем, не все что говорится им против схоластики, так разумно. Как и Декарт, Гоббс любит похвалить «природный ум» и «простой здравый смысл». Например, «простые люди редко говорят бессмыслицы, и поэтому претенциозные люди считают их идиотами». [196] Нет. Чтобы это суждение было верным, следовало бы уточнить: «редко говорят бессмыслицы, пока воздерживаются от вопросов, превосходящих их способность суждения». Без этой оговорки перед нами превозношение «простоты» и «естественности». И пусть начинается оно по закону акции и реакции, как протест против умничанья официальной науки — неизбежно, силою вещей, оно приведет к «среднему человеку» и «среднему уму» как мерилу мудрости.

Или вот очень шаткое рассуждение: «Те, кто не обладает никаким научным знанием, находятся в лучшем и более достойном положе­нии со своим природным благоразумием, чем люди, кото­рые вследствие собственного неправильного рассуждения или доверия к тем, кто неправильно рассуждает, приходят к неправильным и абсурдным общим правилам. Ибо незнание причин и правил не так отделяет людей от достижения их целей, как приверженность к ложным правилам и при­нятие ими причины того, к чему они стремятся, того, что является причиной не этого, а скорее чего-то противопо­ложного». [197]

Здравствуй, «простой природный ум, Здравый Смысл, он же прекрасный дикарь». Это противоречие войдет в плоть науки и доживет до наших дней. С одной стороны, «природное благоразумие», которое как раз и внушает нам, что Солнце ходит вокруг Земли. С другой стороны, критика восприятия, которая говорит, что ничего или почти ничего из того, что мы «воспринимаем», не существует в том виде, какой подсказывает здравый смысл. Раздвоение личности. И с этим раздвоением наука живет. На высотах она питается идеализмом, различающим «восприятия» и «мир», за ними стоящий. В низинах же стоит университетский выпускник или школьный учитель или журналист со своим Здравым Смыслом и уверенностью в том, что «вся вселенная видна, как будто капелька одна»…

И снова глубоко верное: «Не может быть понимания абсурдных и ложных утверждений, если они всеобщи; и хотя многие думают, что они их понимают, они лишь спокойно повторяют слова или вызубривают их наизусть». [198] Полуобразованность вообще состоит в «повторении или выучивании наизусть»… Сейчас процветает то «просвещение», которое сводится к выучиванию ученых слов. У жертв этого просвещения отсутствует само стремление понимать, т. е. искать (говоря словами Гоббса же) «связи и зависимости» вещей. Ему хватает выученных слов. Путем зацепления одних слов за другие строится «мировоззрение», пишутся целые произведения…

«Однако, — пишет Гоббс, — чтобы убедиться в том, что словам этих претенциозных людей абсолютно ничего не соответствует в уме, нужны были некоторые примеры. И вот если кто-либо требует таковых, то пусть он возьмет в руки сочинение какого-нибудь схоласта и посмотрит, сможет ли он перевести на любой современный язык какую-нибудь главу, касающуюся того или другого пункта, например Троицы, божественности природы Христа, пресуществления, свободы воли и т. п., причем перевести так, чтобы сделать указанные рассуждения понятными, или — перевести такую главу в сносную латынь, т. е. такую, какая была обычна в то время, когда латинский язык был общенародным. Каков, например, смысл следующих слов: Первичная причина не необходимо втекает как-нибудь во вторичную силой существенного подчинения вторичных причин, при помощи чего она помогает последним действовать? Эти слова — перевод заголовка V главы 1 книги Суареса «О содействии, движении и помощи Бога». Когда люди пишут целые тома о таких материях, то разве они не сумасшедшие или не намерены сделать таковыми других? [199]

И да, и нет. Да, требование перевода на общепонятный русский уничтожающе для полунауки, как во времена Гоббса, так и в наши дни. Пусть попробуют перевести! Но общепонятность все же не критерий истины. Как мне когда-то говорили: «Надо писать так, чтобы любому дураку понятно было!» Увы. Можно говорить только о том, что ясное и точное мышление пользуется ясной и точной речью, и где мы не видим второго, там скорее всего нет и первого, с некоторыми исключениями.

Или вот, например: «Все сочинения ученых-теологов представляют собой не что иное, как бессмысленный набор нелепых и варварских слов или слов, употребленных в ином смысле, чем тот, в котором они обычно употребляются в латинском языке, т. е. в котором их употребили бы Цицерон, Варрон и грамматики Древнего Рима. Если кто-нибудь хочет убедиться в правильности этого моего утверждения, то пусть он (как я уже сказал раньше) посмотрит, сможет ли он перевести сочинение какого-нибудь ученого-теолога на один из современных языков, например на французский или английский. Ибо то, что не может быть сделано вразумительным на большинстве из этих языков, невразумительно и по-латыни. И хотя этот несуразный язык сам по себе еще не свидетельствует о ложности их философии, однако он обладает качеством не только скрывать истину, но и побуждать людей думать, будто они эту истину имеют, и отказаться от дальнейшего исследования». [200]

Что полностью относится к языку большинства ученых-гуманитариев в современной России. Попробуйте перевести на любой язык, прежде всего — русский, например, этот пассаж: «Петербургский миф, преобразующий физику мегаполиса в метафизику вечности, со времен «Медного всадника» звучит далеким эхом будущего экспрессионизма: бунта человека против системы подавления и горожанина против города или цивилизации. В начале ХХ века Петроград – Ленинград, противоречивый город-власть, пронизанный свободным движением Невы и небес, становится одновременно источником и инструментом экспрессии». Не только скрывает истину, но и побуждает людей думать, будто они эту истину имеют…

В некоторых местах Гоббс, пытаясь уязвить схоластиков, не достигает цели: «Что касается смысла слова «вечность», то указанные метафизики и теологи <…> хотят учить нас, что вечность есть застывшее теперь — nunc-stans, как называют его схоласты, и этот термин как для нас самих, так и для кого-либо другого не более понятен, чем если бы они обозначали бесконечность пространства словом hic-stans». [201] Здесь он опять успешно прикидывается идиотом (как в переписке с Декартом). «Вечность есть бесконечное «теперь» — прекрасное образное выражение, понятное для всякого, имеющего вкус к поэзии (т. е. восприятию истин помимо разума). «Ис­тол­ко­ва­ние вечности как еди­но­го вне- и дов­ре­мен­но­го не­под­виж­но­го «стоя­ще­го те­перь» (nunc stans) на­стоя­ще­го, не­из­мен­но при­сут­ст­вую­ще­го в Бо­ге, для ко­то­ро­го все ве­ка не­под­виж­ны, вос­хо­дит к Ав­гу­сти­ну (ср. «Ис­по­ведь» XI, 13)». [202]

И наконец, приведу замечательное Гоббсово определение науки (я бы сказал: «познания») как поиска взаимозависимостей — как противоположности простому заучиванию наизусть и повторению авторитетных мнений: «Отсюда очевидно, что способность к рассуждению не есть нечто врожденное, подобно ощущению и памяти, или же нечто приобретенное одним лишь опытом, подобно благоразумию, а достигается прилежанием; во-первых — подходящим употреблением имен, во-вторых — усвоением хорошего и правильного метода, который состоит в продвижении вперед от элементов, каковыми являются имена, к суждениям, образованным путем соединения имен между собой, и отсюда к силлогизмам, которые суть связи одного суждения с другим, пока мы доходим до знания всех связей имен, относящихся к интересующей нас теме; именно это и называют люди научным знанием. Между тем как ощущение и память дают нам лишь знание факта, являющегося вещью прошлой и непреложной, наука есть знание связей и зависимостей фактов» (Левиафан).

Так! Полуинтеллигент — наш ли, средневековый ли — не занимается установлением тонких связей предметов, он ограничивается тем, что выучивает наизусть общепринятые названия предметов и затем ими жонглирует; от столкновения этих названий рождаются его мысли.

XXIII

Гоббс — поклонник «познания геометрическим образом». В геометрию он влюблен: «Вся та польза, которую приносят людям в жизни наблюдение за звездами, описание и изображение земель, счет времени, дальние плавания, все, что есть прекрасного в зданиях, вся мощь укреплений, все удивительное в машинах, наконец, все то, что отличает наше время от древнего варварства,— почти всем этим люди обязаны геометрии». [203] Как жаль, говорит он, что человек пока что не поддается геометрическому способу познания! [204] И если с Аристотелем он воюет, то в «правильные рассуждения» верит так же, как Стагирит: «Правильное рассуждение порождает одну лишь общую, вечную и непреложную истину. <…> Тот, кто рассуждает правильно и во вразумительных для него словах, никогда не может прийти к ложному заключению». [205]

В сочинении О теле Гоббс говорит: «Философия есть <…> естественный человеческий разум, усердно изучающий все сотворенные вещи, чтобы сообщить правду об их порядке, их  причинах и следствиях». Да, нужно сделать оговорку: «философией» тогда называли как нашу философию, так и науку вообще. Однако этим не отменяется главное: разум якобы «сообщает правду о вещах». Примерно так понимают его и сейчас, только место развенчанной философии заняли естественные науки. И далее: «<Философия> исключает не только всякое ложное, но и плохо обоснованное учение, ибо то, что познано посредством правильного рассуждения, не может быть ни ложным, ни сомнительным». Вот заря «Просвещения» и нынешнего разумопоклонства. «Правильное» рассуждение может быть сколь угодно ложным.

Опыт учит, что «правильное рассуждение» производит в значительном числе случаев только еще одно «правильное рассуждение», истина же добывается другим путем. Потому что а) некоторые вещи содержат в себе иррациональную примесь и недоступны для «рассуждений», и б) некоторые вещи слагаются из слишком большого числа причин, чтобы «рассуждение» могло эти причин охватить. Иногда случается то и другое одновременно. Тот, кто рассуждает «правильно», может сколько угодно приходить к ложному заключению, и том не его вина, а разума, который ограничен и не всемогущ.

С точки зрения Гоббса, не может быть философии, основанной на христианском откровении: «оно не приобретено путем рассуждения». [206] Я бы предположил, что в философии важен не источник суждений, а соответствие их наблюдаемым явлениям. Если мы «сверхъестественным» (внеразумным) образом (скажем, по вдохновению) верно судим об определенных вещах — что ж, прекрасно. Так, Достоевский судит верно, а Писарев нет, хотя Писарев поминутно ссылается на разум и здравый смысл. И договаривается, например, до следующего: «Наука должна быть осязательная… что осязательно, что можно разсмотрѣть глазами и ощупать руками, пойметъ и десятилѣтній ребенокъ и простой мужикъ». [207]

Гоббс верит в то, что «доказательство» делает утверждение истиной. «Люди не настолько склонны благоговеть перед древностью, — говорит он в Левиафане, — чтобы предпочитать старые ошибки новой и вполне доказанной истине». Какая вера в «доказанную» истину! Мы так уже не умеем.

Ум, согласно Гоббсу, есть вычислительное устройство:  «Рассуждения, по Гоббсу, — это вычисления, а все вычисления — это либо сложение, либо вычитание. Умножение — это просто сложение множества равных объектов; деление — просто вычитание множества равных объектов. Объектами рассуждений являются идеи». [208]  Что было бы правдой, если бы человек исчерпывался рациональным мышлением. Ложное впечатление о человеке как о существе, занятом исключительно треугольниками и углами (когда оно занято чем-то превышающем животное существование), внушено человеку XVII века всемогущей Античностью. Так человека видели древние философы, и им доверяли вполне.

Влияние древней мысли на заре Нового времени было подавляющим. На то же самое жаловался Гоббс. Однако его возмущало не засилье рационализма в понимании человека, но господство определенных политических теорий («демократического» толка). Усвоенная от древних сухость в отношении человеческого (или божественный разум — или «свиной остаток», как скажет Лев Шестов) царила в Европе до самой французской революции. Под конец эта сухость удивительным образом сочеталась с сентиментальностью — ничуть не убавляющей общей рассудочности. В действительности, конечно, греки и римляне не были народами, состоящими из философов. Философия тогда была противовесом для каких-то иных, внерациональных сторон жизни (как христианство впоследствии). И эти стороны, надо думать, были очень сильны, иначе не пришлось бы их «засушивать» столь сухим и безрадостным веянием. Так что усваивая Аристотеля и иных, европеец приобщался не к «равнодействующей» древних культурных влияний, а к односторонней и резкой крайности. Тут и корень «классических» влияний, подготовивших французскую революцию: односторонне, сухо, бездушно и беспочвенно воспитывался на них француз (возмездием им станет романтизм). [209]

Обращение к «разуму» не прибавляет терпимости. Вот как Гоббс разделывается с инакомыслящими: «Мы ежедневно убеждаемся путем наблюдения над всякими людьми, что те, кто заботится лишь о своей утробе и своем покое, согласны скорее верить всякой нелепости, чем беспокоить себя ее критической проверкой, считая свою веру как бы неотчуждаемой в силу определенного порядка, пока обратное не установлено ясным и новым законом». [210]

Тут замечательны две вещи. Первое: приведение противника к ничтожеству через присвоение ему низменных побуждений. Второе: «вера в нелепость» противопоставляется «критической проверке», под которой на протяжении всей «эпохи разума» понимается, с завидным постоянством, замена прежних нелепостей на новые, иногда — гораздо более вопиющие. Вспомните только Вольтера с его толкованиями религии, еще более произвольными, нежели толкования Гоббса. Разум ведет только к новому догматизму — потому что вместе с «суевериями» отбрасывает смирение. Не нужно быть христианином, чтобы догадаться, куда заводит рационалиста гордость.

Вот как раз пример замены одних «нелепостей» другими, гораздо большими. Критика такого рода очень привлекала Вольтера. И говорились все эти благоглупости от имени «Разума». Почему в наши дни слово «разум» и не вызывет прежнего почтения: «Каким образом идолопоклонство сохранилось в церкви. Причинами такого сохранения образов являются неумеренное уважение к их художественным достоинствам и высокие цены на них, что заставляло их собственников, хотя и обращенных и переставших поклоняться им как демонам, сохранить их в своих домах под тем предлогом, что они это делают в честь Христа, девы Марии, апостолов и других пастырей первобытной церкви. Ибо легко было, давая образам новые имена, превратить в изображение девы Марии и ее Сына, нашего Спасителя, то, что раньше, быть может, считалось изображением Венеры и Купидона, и точно так же из Юпитера можно было сделать Варнаву, из Меркурия — Павла и т. п. А так как светское честолюбие, постепенно закравшееся в душу пастырей, внушало им желание угодить новообращенным христианам, да к этому еще присоединилась и любовь к подобному почитанию, коего они могли ждать и для себя после смерти по примеру тех, кому оно уже досталось, то культ изображений Христа и апостолов становился все более и более идолопоклонническим…» [211]

Вера в «разумность» объяснений дает право на любые странности. Если бы эти «разумные нелепости» остались только в сочинениях Гоббса, не стоило бы и кулаками махать, но ведь они дожили до наших дней.

И еще замечание о терпимости: «Так как истинное знание должно порождать не сомнения и споры, а уверенность, то факт существования споров с очевидностью доказывает, что те, кто об этом писал, не понимали своего предмета». [212] Единомыслие не признак господства истины, совсем напротив. Лишнее доказательство того, что Гоббс создавал идеологию, а не просто «еще одно» мировоззрение. Идеология добивается единомыслия.

Единомыслие кажется Гоббсу признаком истины. Он хочет увидеть его не только в государстве, но и в науке: «Точным и безошибочным содержание обучения можно считать в том случае, если ни один человек никогда не обучал чему-нибудь противоположному. <…> Если <…> определенные мнения и вопросы обсуждались многими людьми и при этом не было случая, чтобы из людей, участвовавших в этом обсуждении, кто-нибудь расходился с другими в выводах, то мы можем с полным основанием заключить, что эти люди знают, чему они учат. При отсутствии такого согласия мы можем подозревать, что они не знают того, о чем говорят». [213] А что если вопрос, о котором они учат, имеет два или более ответа?

И далее: «Мы до сих пор не слышали, чтобы существовали какие-нибудь разногласия относительно какого-либо следствия, выведенного из <…> наук, хотя последние непрерывно обогащались новыми выводами и глубокими рассуждениями. Причина этого единомыслия ясно видна всякому, кто только ознакомился с творениями указанных выше мыслителей. Ибо последние всегда исходят из наиболее простых принципов, очевидность которых бросается в глаза самым обыкновенным умам, и медленно подвигаются вперед в своих рассуждениях, подкрепляя их самыми строгими аргументами. Из совместности имен они заключают об истинности своих первых предложений, из двух первых предложений выводят третье, а из этих трех — четвертое. Так они продолжают шаг за шагом продвигаться в своих рассуждениях в соответствии с методом». [214]

Здесь не просто мечта о единомыслии, но строго догматическое отношение к науке, которая (по мнению автора) накапливает «безусловные истины». В то время как она накапливает, во-первых, определенного рода, — т. е. повторяемый в лабораторных условиях, — опыт, а во вторых, модели, более или менее удачно согласующиеся с этим опытом. Это отношение оказалось чрезвычайно жизнеспособным и дожило до наших дней.

Сам Гоббс, однако, уверен в том, что «догматики» — это другие; те кто основываются на принципах, авторитете и обычае: «Есть два вида людей, которых мы обычно называем учеными. Одни — те, например, о которых мы говорили в предыдущем пункте, — исходят из простых и очевидных принципов, и мы их называем математиками (mathematici). Другие же основываются в своих рассуждениях на принципах, привитых им воспитанием и авторитетом других людей или обычаем, и принимают обычные фигуры речи за доказательства. Ученых такого рода мы называем догматиками (dogmatici). Но так как мы видели, что те, кого мы называем математиками, неповинны в умножении споров и так как нельзя обвинять в этом также и тех, кто вообще не претендует на ученость, то наличие споров и разногласий приходится вменить в вину одним лишь догматикам, т. е. людям, которые, не будучи действительными учеными, надменно выдают свои мнения за истины, хотя эти мнения не подкреплены никакими доказательствами, основанными на опыте или цитатах из Писания, не допускающих различного толкования». [215]

Но и «научность» в Гоббсовом смысле легко становится «принципом и обычаем»… «Последовательность, най­денная в одном частном случае, регистрируется и запоми­нается как всеобщее правило, что избавляет наш процесс познания от моментов времени и места, а нас — от всякого умственного труда, за исключением первоначального, а также превращает то, что мы нашли истинным здесь и те­перь, в вечную и всеобщую истину». [216] Совершенно верно, и отсюда — существующая для всякого знания угроза превращения в набор догм. «Вечные и всеобщие истины» вытесняют мышление.

Где в истории науки граница между разумом и новой догмой? Там, где наука становится доходным делом, во-первых, и там, где на место целеустремленных и мыслящих одиночек становится масса. Первое неотделимо от другого. «Учеными» в наши дни становятся не потому, что алчут познания, а потому, что место «ученого» доходное место. В средние века не было прихода без причта: духовное лицо не оставалось без дела. Так и сейчас: «приходов» много, «причта» же все больше. Есть науковерие, есть наукослужение.

И снова о разуме. У Гоббса мы находим положение, ключевое для наступающей эпохи: Зло есть недостаток разума. Это безумно, а потому всепобеждающе. [217] Такова надпись над входом в ад новейшего времени: «Зло есть недостаток разума». Нет, не разума недостает злодеям.

Говоря о том, что способностей простого народа достаточно для того, чтобы усвоить его учение о самодержавии, Гоббс пишет: «Умы простых людей, если они не зависят от сильных и не запу­таны мнениями ученых, представляют собой чистую бума­гу, способную воспринимать все, что государственная власть запечатлеет на ней. Если целым народам можно было внушить убеждение в истинности великих таинств христианской религии, которые выше человеческого разу­ма, а миллионам людей внушить веру в то, что одно и то же тело может находиться одновременно в бесчисленных местах, что противоречит разуму, то разве не могут люди учением и проповедью, покровительствуемыми государ­ством, заставить признать учение, в такой степени со­гласное с разумом, что всякому непредубежденному чело­веку стоит лишь прислушаться к нему, чтобы проникнуть­ся им?» [218]

Разум, разум, разум… Вот тут между Гоббсом и нами пролегла пропасть. Для нас «противоречить разуму» есть дело, так сказать, житейское и никакой обиды или осуждения в этом высказывании нет. Точно так же в «согласии с разумом» мы не видим ничего радующего, т. к. многие заблуждения в высшей степени согласны с разумом, начиная с восхода солнца на востоке и вращения его вокруг земли. Удивительно то, что Гоббс именно в этой части полностью согласен с Декартом, который притязания разума на «видение истины глазами и слышание ушами» полностью отверг. Однако стоит Гоббсу забыть об отвлеченностях, и разум снова его зачаровывает. «Истинно, ибо разумно!»

Поклонение «Разуму» и забвение цельного человека… И снова скажу: одной из причин этого новообретенного рационализма XVII столетия было одностороннее знакомство с языческой культурой. Религиозная (т. е. иррациональная) ее составляющая до нас почти не дошла, а она уж наверное была выражена в не меньшем числе книг, чем философские рассуждения. Но «рассуждения» христианство сохранило, а религиозные книги отбросило. Создалось ложное впечатление о греко-римской культуре как насквозь рациональной, геометрической.

Нет никакого единого и неделимого «разума», который был бы в равной мере присущ всем людям. Мысль есть нечто такое, чему нельзя научить — или, по меньшей мере, начить всякого. Любое просвещение может только приохотить личность к мышлению, дав ей правильные формы и способы, но применение этих форм и способов зависит от личности. Мысль требует труда и совести, внутренней глубины и развития. Это все совсем не «общечеловеческое». Способности, которых требует мышление — не общераспространенные способности. Судящая сила разных людей неравна. Словом, «разум» так же призрачен и неуловим, как «дух», который «веет где хочет». Он дается несправедливо, случайно, неравномерно, особенно же не дается «массам». Где массы — там негодная подделка разума, фабрикуемая «всеобщим (средним или высшим) образованием»…

И снова о «естественном разуме». Определяя качества хорошего судьи, Гоббс говорит: «Качествами, делающими судью, или толкователя зако­нов, хорошим, являются, во-первых, ясное понимание основного естественного закона, называемого справедливо­стью; оно зависит не от чтения книг, а от собственного естественного разума человека и от его умения размышлять и предполагается у тех людей, которые имеют наибольший досуг и наибольшую склонность размышлять о принципе справедливости. Вторым качеством является презрение к излишнему богатству и к чинам. Третьим качеством — способность отвлечься в своем суждении от всякой боязни, гнева, ненависти, любви и сострадания. Четвертым — способность терпеливо и внимательно выслушивать и запоми­нать, обдумывать и применять слышанное»[219]

Разберем сказанное. Ясное понимание справедливости «зависит не от чтения книг», но от «естественного разума человека и его умения размышлять и предполагается у у тех людей, которые имеют наибольший досуг и наибольшую склонность размышлять». Следовательно, условия ясного понимания справедливости суть «не чтение книг, но»: 1) «естественный разум», 2) умение размышлять, 3) наибольший досуг, 4) наибольшая склонность размышлять. Странно! Чтение книг «естественному разуму» не помогает, помогают «умение» и «склонность» размышлять. Хотелось бы спросить у Гоббса, многие ли люди, не обременяющие себя чтением, приобретают умение и склонность размышлять? Нет. Без книг, т. е. без воспитания и развития ума, у нас не будет ни умения, ни тем более склонности мыслить.  Это еще не «прекрасный дикарь», но уже подготовка к нему…

XXIV

Поговорим немного о жизни Гоббса. Поскольку я пишу историю идей, а не людей, коснусь немногого — того, что помогает понять идеи.

Гоббс родился в провинции, в городке Вестпорте недалеко от Малмсбери, в 1588 г.  Он — человек английского «смутного времени», т. е. времени смут. Недавними событиями для его поколения были разрыв с Римом, католический и противокатолический террор (во время последнего, кстати, Англию охватило поветрие доносов, так что один проповедник даже говорил своей пастве, что «доносительство есть английский национальный грех»), испанская угроза… В дни перед рождением Гоббса Англия ждала прихода Великой Армады. «Страх и я родились одновременно», говорил Гоббс о себе.

«На протяжении более чем ста лет, — читаем у Мартинича, — ученые люди предсказывали, что 1588 год будет особенным. Филипп Меланхтон, богослов Мартина Лютера, считал 1518 год началом последней эпохи, которая продлится семьдесят лет, якобы столько же, сколько длилось Вавилонское пленение. Расчеты, показывающие, что 1588 год будет страшным годом мировой истории, основывались на цифрах, приведенных в Апокалипсисе и книге пророка Даниила и подтверждаемых отрывком из Исайи. Некоторые из пророчеств были записаны Фрэнсисом Бэконом в его эссе «О пророчествах». [220]

Отец Гоббса — провинциальный священник, грубиян и забияка. [221] Первый биограф Гоббса, Обри, замечает о нем: «Что касается невежества и шутовства, отличавших его отца. Я бы сравнил его с хорошим металлом в руде, который нужно обработать и очистить. Уму требуется много воспитания, много труда и искусства и поучительных бесед». [222] Совершенно верно! Англичане понимали это уже в XVII веке, мы — научились понимать в XIX и перестали понимать в 1918-м. То, что современные англичане спешат сравняться с нами в непонимании этой истины, служит слабым утешением.

Пройдя Оксфорд, Гоббс некоторое время был секретарем Бэкона. Приведу мнение Мартинича об этой разносторонней личности: «Некоторые современные комментаторы оправдывают продажность Бэкона на посту лорд-канцлера, ссылаясь на то, что «все так делали» (то есть брали взятки). Эта слабая защита. Судьи Бэкона знали, каков «нормальный» уровень взяточничества, и осудили Бэкона за то, что он по сути скатился ниже этого уровня. Его оштрафовали на 40.000 фунтов стерлингов и навсегда запретили заседать в парламенте. Сам Бэкон защищает себя не лучше. Он утверждает, что деньги, которые он получал от заинтересованных лиц, на его решения не влияли. В лучшем случае такая защита признает наличие злоупотреблений. Бэкон даже не соответствует весьма мягкому критерию честного политика в Чикаго времен сухого закона, то есть того, о ком говорят: «уж если его купили, так купили». [223] «Бэкон был высокомерным и часто своекорыстным. Его не любили даже друзья. Когда Бэкон умер, его жена быстро утешилась и по истечении трех недель вышла замуж за дворецкого». [224]

Однако вернемся к Гоббсу.

«На протяжении большей части своей жизни, — говорит его биограф, — Гоббс либо враждовал с риторикой, либо относился к ней двойственно. Он немного учился риторике в Магдален-Холле, хотя и не упоминает об этом в своих автобиографиях. После того как в 1630-х годах началась его научная деятельность, началась и его вражда с риторикой. Риторика стремится к убеждению любыми средствами, а наука — к истине. Наука не нуждалается в красноречии, поскольку состоит из неоспоримых предпосылок и обоснованных умозаключений. Одного разума должно быть достаточно, чтобы побудить людей думать и действовать правильным образом». [225]

Но в том и дело, что его сочинения пронизаны риторикой, в особенности там, где у автора нет хороших доводов. Сам Мартинич по другому поводу рассказывает анекдот о священнике, который, готовя проповедь, в черновике ее напротив одного из положений написал: «Довод слабый. Ударить рукой по кафедре и возвысить голос!» Таковы отношения Гоббса с риторикой.

О научных построениях Гоббса Мартинич пишет: «Хорошие и долговечные научные теории разрабатывать сложно. В каждый отдельный момент времени может существовать несколько одинаково правдоподобных моделей или гипотез, которые могут оказаться верными. Разные ученые придерживаются разных моделей. Тех, кому удается ухватиться за правильную модель, прославляют как гениев, а не менее талантливых ученых вскоре забывают. Гоббс и Уайт были одними из самых гениальных людей своего времени, и все же большинство их научных гипотез о таких вещах, как причины ветра, приливов и отливов, океанских течений, движения Луны, гравитации, положения земной оси, взаимодействия Солнца и Луны, вращения Земли и Луны, показались бы нам сегодня смехотворными. Чисто случайно им не удалось «ухватиться» за то, что оказалось впоследствии «правильным курсом». Научное величие — отчасти вопрос удачи». [226]

Мартинич не делает следующего шага и умалчивает о том, что развитие науки вообще есть дело случая; и не просто способность отдельных ученых «ухватиться» за «правильные» гипотезы зависит от этого случая, но само появление тех или иных гипотез. (Кроме того, как у истории нет «правильной стороны», так и у научной мысли нет «верного курса». «Курс»  — это нечто из партийного жаргона. В действительности, любое систематически продуманное направление мысли может быть плодотворно, почти независимо от выбранных принципов.)  Фантастичное в физических взглядах Гоббса и Уайта — не безумное и не глупое, но то, что не уложилось в созданную в нашей ветви действительности упорядоченную картину мира. Вполне возможно было и появление науки, использующей «фантастичные» на первый взгляд понятия. Но не состоялось.

Как говорится у Витгенштейна в «Логико-философском трактате» (в основном, правда, малодоступном моему пониманию): «Ньютоновская механика приводит описание мира к единой форме. Представим себе белую поверхность, на которой в беспорядке расположены черные пятна. Теперь мы говорим: какую бы картину они ни образовывали, я всегда могу сделать ее описание сколь угодно точным, покрывая эту поверхность достаточно частой сеткой, составленной из квадратных ячеек, и говоря о каждом квадрате, белый он или черный. Таким образом, я буду приводить описание поверхности к единой форме. Эта форма произвольна, поскольку я мог бы с таким же успехом применить сетку из треугольных или шестиугольных ячеек. Может получиться, что описание с помощью треугольной сетки было бы проще, то есть мы могли бы точнее описать поверхность с помощью более редкой треугольной сетки, чем с помощью более частой, составленной; из квадратных ячеек (или наоборот), и т. д. Различным сеткам соответствуют различные системы описания мира».

Так оно и есть. Европейский ум натолкнулся на определенные способы формального описания видимого мира, и держится за них уже несколько столетий. Эти формальные способы могли бы быть другими; на их основе выросло бы иное «научное мышление». Нет ничего высеченного на камне.

Отношения Гоббса с современниками лучше всего выражаются формулой из его автобиографической заметки: «М-р Гоббс всегда далек от того, чтобы провоцировать кого-либо, но если вы его спровоцируете, вы обнаружите, что его перо так же остро, как и ваше». [227] С одним уточнением: м-р Гоббс не только не «далек» от провоцирования кого-либо, м-р Гоббс охотнее всего именно этим и занимается.

Снова Мартинич: «Уорд, написавший хвалебное предисловие к «Человеческой природе», после публикации Левиафана начал отступать. Он раскритиковал доктрину Гоббса о смертности душ в работе Философское эссе о доказательстве бытия и атрибутов Бога. Бессмертие душ человеческих. Истинность и авторитет Священного Писания. С указателем глав каждой части (1652). На самом деле критика была мягкой. Но небольшая критика показалась Гоббсу слишком большой. Он был так зол на Уорда, что отказывался находиться в его присутствии. Когда Гоббс приходил в салон доктора Чарльза Скарборо, он «осведомлялся, нет ли там доктора Уорда». Если Уорд был, Гоббс не заходил; если же Уорд приходил позже, Гоббс сразу же уходил: «Так что доктор Уорд, хотя и очень хотел этого, никогда не беседовал с мистером Гоббсом». Отношение Гоббса, как и его труды, настроило Уорда против него». [228]

«Самозваный (self-proclaimed) гений», как его называет Мартинич? Нет, дело не только в этом. Почему нетерпимость должна быть чертой непризнанного гения? Говорю «непризнанного» потому что не вижу как еще истолковать странное выражение self-proclaimed. Всякий гений прежде всего ощущает сам свой дар, а уже потом (может быть!) убеждает в нем других. И другая история в том же роде: «Гоббс, Селден и (возможно) Гарвей посещали салон протеже Гарвея, доктора Чарльза Скарборо (Скарбурга). Гоббс был желанным, но не всегда любезным гостем. Вот один из отчетов о его поведении: «Этот м-р Гоббс только что приехал из Парижа, чтобы напечатать своего Левиафана в Лондоне, дабы заручиться благосклонностью правительства. Он был очень высокого мнения о себе и не терпел возражений. Поскольку он был старше всех членов этого собрания, то и считал себя мудрее; если кто-нибудь возражал против его сентенций, он в порыве гнева покидал общество, заявляя, что его дело — учить, а не спорить». [229]

Гоббса не приняли в Королевское общество, хотя он того вполне заслуживал. Почему? Мартинич отвечает:

«Королевское лондонское общество усовершенствования знаний о природе, учрежденное Карлом II в начале Реставрации, стало официальным наследником групп ученых, которые неформально встречались в Лондоне и Оксфорде с 1640-х годов. <…> Англикане, пресвитериане, индепенденты и даже римо-католики достаточно непринужденно общались друг с другом. К концу 1663 г. в нем насчитывалось 137 постоянных членов — в общем, почти все известные ученые, кроме Гоббса и Уайта. А некоторые члены даже не были учеными. <…> Отчасти причина кроется в цели общества – «развивать знания о природе опытным путем». Как описал это Роберт Гук, цель была следующей:

«Совершенствовать знания о природных явлениях и всех полезных искусствах, производствах, механических приемах, двигателях и изобретениях путем опытов (не вдаваясь в богословие, метафизику, мораль, политику, грамматику, риторику или логику).

Это Общество не нуждается в гипотезах, системах или доктринах натурфилософии, предложенных или упомянутых любым философом, древним или современным, ни в объяснениях любых явлений через первопричину…; ни в догматических определениях научных понятий, но намерено подвергать сомнению и обсуждению все мнения, не принимая и не придерживаясь ни одного, пока путем споров и ясных доводов, главным образом таких, которые выводятся из правильных опытов, истина таких опытов не будет доказана неопровержимо».

Высказывание Гука вольно или невольно направлено против Гоббса. Именно Гоббс «вдавался в богословие, метафизику, мораль, политику, грамматику и логику». И к тому же считал, что ценность физических опытов преувеличена, а опыты, проведенные в лабораторных условиях, почти всегда бесполезны». [230]

Гоббсу как идеологу не находилось места среди эмпириков. [231] Но заметим, что это добровольное самоограничение пределами опытного познания оказалось очень плодотворным, оно сохранило свободу английского ученого вплоть до XIX века. В XX столетии, конечно, эта свобода была раздавлена материалистической идеологией. Но во времена Гоббса «англикане, пресвитериане, индепенденты и даже римо-католики достаточно непринужденно общались друг с другом». Однако Гоббс разошелся с эмпиризмом. «Прежде идеология, затем познание». В этом отношении он напоминает людей XX века. Мартинич продолжает: «Еще одна причина того, что Гоббса не приняли в общество — до ужаса простая, но верная: он был бы «клубным занудой». Гук хотел, чтобы преимущества членства в обществе включали «интересные знакомства, восхитительные беседы <и> приятное развлечение в виде опытов». Гоббс не помог бы достижению этих целей. Его высокомерие хорошо передано Гуком: «Я обнаружил, что он [Гоббс] подкрепляет каждое свое наблюдение крепкими словечками, недооценивает все чужие мнения и суждения, до последнего защищает свои утверждения, даже если они абсурдны, столь высоко ценит свои способности и достижения, что это делает его нелепым и жалким». Итак, его отношение к окружающим вредило ему, хотя он и мог быть остроумным и увлекательным собеседником». [232]

Тот, кто «знает все точно», потому что имеет «единственно-верное объяснение», не может быть приятным собеседником… Скажу, впрочем в его защиту, что человек, который выработал мировоззрение связное и обширное, и притом сильно отличающееся от общепринятного, может быть нетерпелив (если не прямо нетерпим) в сообщении своих мнений обществу…

Зато Гоббс умел расправляться с литературными противниками: «Обвинение Гоббса в атеизме было не менее опасно, чем обвинение в государственной измене. И столь же беспочвенно и пристрастно. Как сказал Гоббс в свою защиту: «Разве многие другие люди, так же как и вы, не читали моего «Левиафана» и другие мои книги? И все они не находят в них вражды к религии. Остерегайтесь называть атеистами всех, кто прочитал и одобрил моего Левиафана. Неужели вы думаете, что я могу быть атеистом и не знать об этом? И почему, будучи им, я не высказал своих убеждений в печати?» Учитывая, что обвинение было беспочвенным, почему оно было выдвинуто? Это озадачило Гоббса, и он задумался о психологии Уоллиса. Он предположил, что Уоллис проецирует на него свои собственные сомнения в бытии Бога. Гоббс рассуждал по аналогии. Женщины «плохого и дурного воспитания» склонны называть людей, которые им не нравятся, «шлюхами», а не «ворами» или «убийцами», потому что они приписывают другим людям то, что верно по отношению к ним самим. По той же причине Уоллис называет Гоббса атеистом». [233]

В первой Гоббсовой биографии, написанной Обри, простодушной и дружелюбной, радующей глаз своим употреблением заглавных букв и старинными начертаниями слов (booke, witt) есть любопытное место:

«У него было очень мало книг. Я никогда не видел (как и сэр Уильям Петти) более полудюжины в его покоях. На его столе обычно были Гомер и Вергилий; иногда Ксенофонт, или какая-нибудь историческая книга, и греческий Новый Завет или что-то в этом роде.

Он много читал, если принять во внимание его долгую жизнь; но думал гораздо больше, чем читал. Он любил говорить, что если бы он читал столько же, сколько другие, то и знал бы не больше, чем другие».

Это последнее очень важно и очень верно. Чтение только условие мышления, само по себе оно не хорошо и не плохо.

О последних днях жизни Гоббса Мартинич говорит:

«В конце ноября <1679 г.> семья Кавендишей готовилась к переезду из Чатсуорта в Хардвик, в более умеренный климат, на время каникул. Они хотели оставить Гоббса в Чатсуорте из-за его тяжелого состояния, но он отказался и настоял на том, чтобы поехать с ними. Он преодолел бедность и нищету; его жизнь уж никак не была короткой. Не была она и одинокой, кроме тех случаев, когда он к тому стремился, так почему же в эти последние дни он должен вернуться к «естественному состоянию» и умереть в одиночестве? Он хотел «искусственного» утешения — от своей приемной семьи.

Его завернули в пуховый плед и усадили в карету, чтобы он проехал десять миль до Хардвика. Через несколько дней с ним случился удар, парализовавший его правую сторону и лишивший его дара речи. Его глаза блуждали по комнате, но он, казалось, потерял способность чувствовать и узнавать кого-либо. Он не смог принять причастие, хотя несколько раз принимал его незадолго до своей последней болезни. По словам девонширского капеллана, в тех случаях он делал это «с видимой набожностью, со смирением и благоговением». <…> Те, кто ненавидел его, были недовольны тем, что он умер в мире; им было непросто объяснить, почему Бог терпел грешника на протяжении более чем девяноста лет. Поэтому они разнесли по Лондону ложь о том, что он отказался от причастия на смертном одре». [234]

Так развеивается миф о Гоббсе-безбожнике.

XXV

Любопытно враждебное родство между Декартом и Гоббсом. Оба вырабатывали новое представление о природе и человеке; оба видели, что «восприятие» нас обманывает; у обоих физика была чисто механистической; но Декарт выводил человека из мира механических вещей, а Гоббс (отчасти по религиозным соображениям — его неверие в свободу воли религиозно обосновано) полностью включал его в этот мир. Декартовские муки сомнения Гоббса нисколько не коснулись: его волновала в конечном счете идеология, т. е. «правильное» мировоззрение, поддержанное удачными аргументами.

Переписка Декарта и Гоббса оказалась, мягко говоря, неплодотворна. Мартинич: «На середине переписки Гоббс и Декарт уже не обращают внимания на чужие аргументы. В отношении доказательства Декарта о существовании Бога, основанного на идее Бога, Гоббс говорит, что, поскольку «у нас нет идеи Бога, …весь этот аргумент <Декарта> рушится». Точка. Декарт отвечает в том же духе: поскольку «у нас есть идея Бога… то все это возражение <Гоббса> рушится». Точка. После того как Гоббс в десятый раз заявил, что у людей нет идеи Бога, Декарт в отчаянии говорит: «Что касается того, как мы можем иметь идею Бога, я уже говорил об этом ad nauseam. В этом возражении нет ровно ничего, что могло бы опровергнуть мои доказательства».

Слишком сильно расходились их мнения в некоторых областях. Хотя Гоббс первоначально и надеялся заинтересовать Декарта своей механической картиной мира, как будто вполне согласующейся с картиной, рисуемой Декартом. «Для Гоббса человеческое мышление в основном заключается в работе с изображениями. Изображения — это движения, «происходящие в различных частях тела». Таким образом, мысль телесна». [235] И дальше Мартинич прибавляет: «Декарт был поражен тем, что кто-то мог поверить в подобное: какое отношение имеет мышление к материи? В XVII веке представить себе «мыслящую материю» было практически невозможно».

Да, мышление, понимаемое по Гоббсу — яркий образец материалистической мысли. «Изображения!» Как верно говорил Страхов, что материалист верит в то, что всё в мире можно отобразить на картинке… [236] А восклицание биографа удивительно: «Отсталые жители XVII века еще не могли вообразить «мыслящую материю». Помилуйте: а сам он может? Мыслящие нейроны, мыслящие аксоны, мыслящие нервы, атомы, наконец? Мыслит все что угодно, но только не материя…

«С точки зрения Гоббса, попытка Декарта отделить мышление от бытия была частью его губительного дуализма. Этот дуализм и заставил его думать, будто мышление есть сущность человека. Для Гоббса мышление не в большей степени сущность человека, чем ходьба. <…> Как человек, который ходит, состоит не из двух вещей, человека и его ходьбы, а только из одной (а именно, из человека, который движется определенным образом), так и человек, который мыслит, состоит не из себя и своего мышления, а опять-таки только из себя одного, но при этом движется некоторым образом. Разные мысли — это просто разные движения в мозгу. Декарт считал взгляды Гоббса безумными. Он ответил, что Гоббс «с таким же успехом может заключить, что земля — это небо, или что угодно еще». [237]

Спор, основанный на недоразумении. Декарт, сколько я понимаю, не занимался «удвоением» предметов, не отделял «мысль» от «человека». Ни о каком «мышлении без мыслящего» речи не было. Декарт говорит только, что «мыслящий» невеществен; а то, что мы узнаём о его мысли — мы узнаём (на радость Гоббсу) посредством движений вещества. Не знаю, где у Декарта речь о какой-то обособленной от человека «мысли», которая «сама себя мыслит». Мыслит человек, и мысли его нематериальны — как и сам человек в качестве бессмертного духа. Но для материалиста такие материи (прошу прощения за каламбур) всегда недостаточно ясны.

Гоббс — удивительный пример религиозного материализма… Конечно, материализм в духе марксистов или современных ученых тоже вполне религиозен, т. к. подразумевает веру в невидимое творческое начало, которое — «строго научно» — из каждого куска глины делает кувшин, из каждого мрамора — статую. Но этому началу даются, как правило, сухие научные имена, так что его религиозная сущность скрыта. Здесь же мы видим, как материалист поклоняется Богу, Творцу неба и земли. Редкая картина!

О спорах Гоббса и Декарта Мартинич говорит: «Я думаю, что важнейшее объяснение их разногласий в том, что сходство порождает презрение. Оба хотели дать материалистическое и механистическое объяснение физическому миру. Оба хотели, чтобы физические законы Вселенной были сформулированы математически. Оба считали, что ощущения не соответствуют никаким образам; идеи непохожи на свойства физических объектов, которые их вызывают. Цвета, звуки, вкусы и запахи, как они переживаются, существуют только в восприятии, а не в теле. Как личности, они оба были тщеславными, жаждущими славы, самовлюбленными самозваными гениями. Это утверждение носит чисто описательный характер. Гоббс, как и Декарт, был одержим идеей быть первым». [238] Я не понимаю, что такое «самозваный гений», [239] но в остальном с биографом согласен.

Общение двух гениев закончилось весьма предсказуемо: «Уже в феврале 1641 года Декарт попросил Мерсенна оградить его от Гоббса. «Я думаю, что будет лучше, если я не буду иметь с ним [Гоббсом] ничего общего и поэтому воздержусь от ответов ему. Ведь если его характер таков, как я подозреваю, мы вряд ли сможем общаться, не став врагами. Поэтому для нас, для него и для меня, будет лучше оставить все как есть. Я также прошу вас как можно меньше сообщать ему о тех моих мнениях, которые вам известны и которые не были опубликованы в печати. Ибо, если я сильно не ошибаюсь, он стремится заработать себе репутацию за мой счет и коварными способами». Гоббс стал относиться к Декарту с такой же неприязнью». [240]

Декарт был прав в своей характеристике Гоббса (за исключением «коварных способов»; возглашать на каждом перекрестке, что Декарт безумен и лжив — способ не такой уж и коварный). С годами, правда, отношение Гоббса к Декарту смягчилось и он даже назвал Декарта, в одном из поздних своих сочинений, «весьма изобретательным человеком».

Философский темперамент у них с Гоббсом, возможно, был один и тот же, просто у Декарта было больше чутья к тонким вещам, а Гоббсу всякие тонкости были чужды. В некоторых отношениях Гоббс был продолженным в другую сторону Декартом. Да, он признаёт, что мир не тождествен нашим ощущениям (что уже гораздо лучше Ленина с его «действительностью, данной в ощущениях»), с другой стороны: мысли у него суть «результат непрерывного материального движения» (до чего Декарт не договаривается, благоразумно разделив механизм тела и тайну духа). У Гоббса тело так же открыто провозглашается механизмом, но о духе речи нет.

Гоббс не менее, чем Декарт, заинтересован в создании механической вселенной, но в отличие от Декарта заранее отбрасывает все «таинственное», из чего складываются религия и метафизика: «Среди тел, т. е. объектов, которые могут быть предметами чувственного познания, наибольшим является сам мир… Относительно этого агрегата, состоящего из многих частей, можно задать очень немного вопросов, разрешить же нельзя ни одного. Можно спрашивать, как велик весь мир, как долго он существует, из сколь многих вещей он состоит; больше же ни о чем спрашивать нельзя». [241]

Делает он это так решительно, что может быть принят за позитивиста, если не прямо за безбожника. Безбожник, однако, не посвящает множества страниц спорам с католической церковью, а тем более рассуждениям о будущих судьбах мира — т. е. его состоянии после Страшного суда.

В начале Левиафана Гоббс дает определение жизни совершенно в Декартовом духе: «Жизнь есть лишь движение членов, начало которого находится в какой-нибудь основной внутренней части, разве не можем мы сказать, что все автоматы (механизмы, движущиеся при помощи пружин и колес, как, например, часы) имеют искусственную жизнь? В самом деле, что такое сердце, как не пружина! Что такое нервы, как не такие же нити, а суставы — как не такие же колеса, сообщающие движение всему телу так, как этого хотел мастер?» [242]

Как и Декарт, Гоббс верит в «равенство умственных способностей». Однако непосредственный опыт показывает, что «ум» не есть нечто недвижное и всегда равное самому себе, нечто неделимое, которым можно «или обладать, или не обладать», и что всем, им обладающим, достается в равной мере… В уме соединяются врожденные способности, воля к их развитию, трудно отделимая от воли к пониманию, и культура, которую я понимаю не как снабжение личности известным набором фактов («просвещение»), но как приобщение к некоторому набору понятий, т. е. к языку, позволяющему мыслить вещи.

Как и Декарт, Гоббс мыслит человека как независимую единицу, которой предстоят «факты». Стоит только освободить эту «единицу» от устаревших теорий, как она, силою здравого смысла, придет к «верному» пониманию этих фактов. Однако в первую очередь, между умом и фактами стоит культура как среда передачи мыслей и как набор понятий (или язык) для выражения этих мыслей. Культура, как я уже, кажется, говорил, подобна свету, который сам себя несет. Культура снабжает человека и понятиями, и готовыми логическими связями, и приятием или неприятием классов понятий, т. е. мнениями о возможном и невозможном. Они, эти мнения, не на скрижалях начертаны, но создаются поколениями культурных влияний, они местны и временны. Эта вера в «ум», перед которым стоят «факты», есть вера просвещенская, по сей день живая. «Дайте только уму факты, и он процветет». Увы, нет. Это особенно ясно видно теперь, когда разум стал обветшалой хоругвью, и вместо него руководствуются идеями, то есть в последнем итоге верой. (Что любопытно: у Гоббса есть некоторая теория о связи слова и мысли: слово есть знак нужный для мышления. Из этого, при желании, он мог бы вывести и ограниченность мышления данным ему набором знаков, но он этого не делает).

Тот и другой плодотворно упрощают человека. Декарт: человек есть башня духа над морем аффектов. Гоббс: человек есть ряд силлогизмов, цепь рассуждений, переходящих в чувства, и чувств, переходящих в рассуждения.

Кстати, Гоббсовы нападки на Декарта за признание невещественности мыслящего «я» не говорят об атеизме; за то же самое Декарта клевали иезуиты. Для этих критиков «бессмертная душа» было нечто отдельное от «мыслящей личности». Личность «здесь», душа «там». Впрочем, вопрос действительно трудный.

Гоббс, как и Декарт — страж у двух дверей. Декарт отворил двери как плоско-материалистического («есть то, что вижу»), так и идеалистического («сущее невидимо») понимания мира. Гоббс, трудясь ради Государства, набрел на правила, позволяющие от этого государства защитить человека. О защите личности от покушений власти он говорит не меньше, пожалуй, чем о защите власти от покушений личности. Однако достойная защиты личность должна, согласно Гоббсу, отказаться от «совести» (сдав ее в казну на хранение) и от всяких учителей религии, кроме правительства или назначенных правительством.

XXVI

Учение Гоббса, кажется, имело большее влияние на континенте, чем дома. В следующем веке оно отозвалось во Франции.

Франция XVIII столетия в усвоении английских учений была так же наивна, как Россия XIX в усвоении «западных». Они заглатывались, но не переваривались. Судя по всему, мысли Гоббса во Франции были известны лучше, чем его имя. Перед революцией в Энциклопедии появилась статья, излагающая мысли Гоббса о «естественном состоянии» и общественном договоре со ссылкой на «одну английскую книгу», без указания имени автора. Англичанин, однако, умел высказывать упрощенные, т. е. опасные, суждения и при этом не становиться якобинцем. Гоббс все же верил в Бога, а не в «общественный договор». Договор был только удобной фикцией, из которой выводился желательный порядок вещей. Француз в суждениях такого рода видел «новые истины», упраздняющие все до них бывшее.

Политическая философия Гоббса трезвая, в отличие от французских мечтаний, который произрастут позже. С Гоббсом эти мечтания, несмотря на их мнимое родословие, имеют мало общего. Гоббс предлагает иметь дело с тем человеком, какой есть; французские мечтатели, придумав идеального человека, требуют для него идеального общества. Именно поэтому никаких надежд на успех в России у Гоббса не было (если б его даже и прочли). Мы из всего иностранного усваиваем только то, что питает нашу мечтательность… В лучшем случае в Гоббсе увидели бы врага Церкви. (Искусство «мимосмотрения» не вчера родилось; уже наши прадеды им владели.) Европейские читатели Гоббса не могли понять англичанина, который может быть «положительным ученым» в области материального и верующим в области таинственного. Однако уже у Гоббса слово «разум» начинает приобретать то волшебное звучание, какое придадут ему, уже с полной силой, французы через сто лет. Произносит он его всегда с некоторым восторгом. «Естественным (или истинным) разумом» бредили, как впоследствии, у нас в России — «невидимой рукой рынка».

Гоббс один из первых крайних рационалистов в отношении религии; но как он отличается от Вольтера и вольтерьянцев! В отличие от них, Гоббс сохраняет человеческое достоинство. Связана ли потеря достоинства с потерей религии? Доказать это трудно, показать — можно. Религия Гоббса, правда, вся на небесах. На земле ей нет места: духи к нам не приходят, святые нам не помогают, даже молитвы не меняют хода событий, предопределенного от века.

Гоббс занимается именно библейской критикой, а не, как бы мягче сказать, нигилистическим разгильдяйством в духе Вольтера и других («жрецы-обманщики»). Более позднее по времени, по существу вольтерьянство было шагом назад, да что там — просто в пустоту; угашением разума, а не его торжеством. Вольтер зато был доходчивее. Кто в России интересовался Гоббсом? Мало кто (да и цензура после француской революции едва ли бы его пропустила). И напрасно. Гоббс научил бы думать и спорить… возможно. Вольтер же учил хихикать.

Любопытно, что проповедь Гоббса в самой Англии не принесла ядовитых плодов, принесла — во Франции, посеяв семена просветительских идеологий, т. е. учений, основанных на «готовых названиях вещей». Англичане сумели переварить Гоббса, как и многое другое, без вредных для себя последствий. В конечном счете потому, что они над его сочинениями думали, а французы — мечтали. Нечто подобное произошло потом с Россией и западным социализмом.

XXVII

Не зря биограф Гоббса называет Левиафана, главное его сочинение, «Библией современного человека». И Левиафан, и мир мыслей Гоббса — почти неохватны. Все это, разумеется, идеология, т. е. мысли о том, какими должны быть вещи, потому сеть этих мыслей и раскидывается так широко.

С этим связана любопытная черта новых философий: приятие любой из них в качестве последней и всеобъясняющей точки зрения (т. е. в том самом, в каком каждая из этих философий подается создателем) означало бы угашение мышления. Декарт говорит: прочтите мои заметки о метафизике и больше не думайте об этом предмете, я вполне его исчерпал! Гоббс не говорит, но подразумевает нечто подобное (и скромно предлагает ввести Левиафана в университетскую программу). Все это не столько философии (т. е. образы мысли, способы рассуждения, которым можно научить), сколько метафизические системы, желающие стать на место церковного христианства.

«Свободный мир» не менее чем советский «новый порядок» хотел бы сделать из Гоббса «великого предшественника», включить его в свой круг святых. Как видит читатель этого очерка, сделать это трудно, почти невозможно. Гоббс не друг ни «свободе», ни «революции». Найти у него одобрение безбожию также не получится… И есть еще одна причина, препятствующая присоединению  Гоббса к линии «прогрессивных мыслителей».  Хотя Гоббс нигде этого не говорит, но из его мнений следует, что «естественное состояние» дурно, а хорошо — состояние искусственное. Государство, законы, собственность — все это «искусственно», но прекрасно. Это лишний раз подчеркивает противоположность учения Гоббса и руссоизма (и всех последующих левых учений). Для Руссо благо как раз там, где для Гоббса ужас. Эта любовь к сложности делает Гоббса вопиюще несовременным, далеким от всего «левого» и простого. Искусственное трудно и хорошо. Простое легко и плохо. Мораль «преодоленной трудности» легко выводится из творчества и хорошо применима к вопросам общечеловеческим. Любопытно, что об этой морали применительно к творчеству Гоббс не вспоминает.

О современном понимании Гоббса я немного сказал в начале этого очерка. Добавлю кое-что к сказанному. Большая Российская энциклопедия так подает Гоббсовы нелады с современниками: «После реставрации монархии Стюартов (1660) Гоббс подвергся нападкам со стороны роялистов и церковных властей, ему было запрещено публиковать сочинения, посвященные политике и религии». А вот как говорят о том же английские издатели «Кратких Жизнеописаний» Обри (в серии Penguin Books) в редакционной заметке: «Безбожие Гоббса вскоре привело к новым неприятностям, и ему было отказано в разрешении печатать в Англии что-либо о спорных предметах. [243] Тем не менее он продолжал выпускать важные работы, которые печатались в Амстердаме». О мнимом «безбожии» Гоббса было выше кое-что сказано; прочитав его основные работы, поверить в это безбожие трудно…

Русский источник трезвее, но и он умалчивает о том, что Гоббс старательно создавал вокруг себя выжженную землю, что не могло закончиться хорошо. Его ведь не только «отлучили от печатного станка» (отчасти), его и к Королевскому Обществу не подпускали — и уже никак не за воображаемый «атеизм». Разумность современной русской энциклопедии кончается, однако, на заключительных словах заметки: «Религию Гоббс считал необходимой духовной пищей масс, отягчённой, однако, множеством суеверий. С последовательно антиклерикальных позиций Гоббс решительно выступал за подчинение церковных институтов светской, государственной власти».

Об этом также стоит сказать несколько слов. Во-первых, Гоббс ничего не пишет ни о «массах», ни о «духовной пище», а только о том, что природа человека религиозна; во-вторых, против суеверий он «выступает» с чисто религиозной, а точнее протестантской точки зрения; в-третьих, он не только не «выступает» с «противоцерковных» позиций, но напротив поддерживает современную ему англиканскую церковь. Он последовательный противник «папизма», не Церкви «вообще»…

Слишком много партийных (и церковных, что то же самое) предрассудков мешает нам смотреть на его труды. И кроме того, наша способность спорить (т. е. иметь и обсуждать разные воззрения на один и тот же вопрос) колоссально убыла в сравнении с XVII веком. Уменьшилось число возможных мнений о предметах — или, что то же, мнения стали дорогостоящей роскошью, непосильной большинству. Запад снова един в «истинной католической вере», под которой сейчас понимается механистическое мировоззрение в его обезбоженной форме и с новейшими поправками (вера в «демократию» в ее существующей, т. е. вырожденной, форме входит в это механистическое мировоззрение).

Умственная атмосфера нынешнего Запада — полная противоположность умственной атмосфере времен Гоббса. Настал покой. Массы наслаждаются твердой верой в общепринятое мировоззрение, а наука видит свою заслугу в поисках новых подтверждений господствующих доктрин. Твердый покой есть несомненный признак заблуждения, но эту истину современность принимает только исторически, применительно к чуждым ей эпохам.

И еще одно отличие. Если времена Гоббса были времена сильных личностей, то мы переживаем своего рода возрождение сентиментализма и культа маленького страдающего человека. («Своего рода» потому что сентиментализм плакал о бедной Лизе, но не требовал, чтобы все стали такими, как Лиза.) Все плачут о бедной маленькой личности, которую всякий может обидеть. Однако плач это довольно воинственный. Бедная маленькая беззащитная личность хочет быть окруженной другими бедными маленькими беззащитными личностями, и оттого набрасывается на все, что отдает высшим развитием. Развитие, сила в мире вечно страдающих маленьких личностей неуместны.

Материализм за триста лет господства прошел путь отрицаемого им христианства, т. е. выжег умственную почву, сделав невозможным появление новых объяснений загадки человека. Всякое «всеобъясняющее» учение таково. Гоббсу, добросовестному христианину, нельзя предъявить счет за трехсотлетнее господство материализма. Однако некоторые закономерности ясны уже при взгляде на его теорию. А именно, материализм догматичен и тяготеет к превращению в религию. Уже Гоббс догматик. Что касается превращения материализма в религию, с Гоббсом оно не случилось только потому, что у него была настоящая религия, которая не допустила, так сказать, кристаллизации религии материалистической,  о которой Страхов писал в конце XIX века: «Нравы ученыхъ людей мнѣ давно знакомы и изъ книгъ, и изъ практики. Только религіозные фанатики превосходятъ ихъ въ закоснѣломъ предубежденіи и отвращеніи ко всему, что противорѣчитъ ихъ мнѣніямъ. Ученые принадлежатъ къ числу людей, наиболѣе слѣпо преданныхъ своимъ авторитетамъ, и менѣе всего способныхъ отказаться отъ своихъ предвзятыхъ мыслей. То, что они называютъ наукою, есть их исповѣданіе, их профессія; они наполнены и поглощены этою наукою, и потому естественно заражаются, так сказать, научным фанатизмомъ». [244] Так оно и сейчас  — и более.

Может ли Гоббс нас, сегодняшних, чему-то научить? Или же вопросы о местонахождении ада, о передаче прав подданных государю, о хищной природе человека etc. уже неспособны привлечь внимание современного человека? Думаю,  способны, были бы желание и способность мыслить. Да и самое заразительное в настоящей мысли — это не ее «заключения» (как правило, ложные или условные), но она сама. На чужой мысли учатся мыслить, на чужих «выводах» — только верить. Если Гоббс не учитель нам в области выводов, то в области заинтересованной и страстной мысли (а так и надлежит мыслить в вопросах, «превышающих геометрию») он современен и поучителен.


[1] До какой степени ложно далекие потомки Гоббса его оценивают, видно из этой цитаты: «Томас Гоббс, живя в эру ужасающей жестокости, полагал человеческую жизнь бессмысленной и жестокой; есть только один способ, утверждает он, избежать этой жестокости: принять «общественный договор». (Тавтология в первоисточнике.) Таким образом современное английское издательство подает Гоббса читателям. Гоббс никогда не говорил о бессмысленности человеческой жизни, но много говорил о человеческой глупости, о чем издатели предпочли не упоминать. И никогда не предлагал «принять» какой-то «общественный договор». А вот еще более смешное, и тоже написано людьми, которые Гоббса, вне всякого сомнения, не читали: «Томас Гоббс… в ряду величайших мыслителей, мысли которых имели мощное влияние на зарождение Соединенных Штатов и на построение открытого общества». Гоббс как творец «открытого общества»! Помилуйте! Зато это последнее утверждение насквозь идеологическое, а идеология Гоббсу близка.

[2] «Поняв и усвоив мною предлагаемое вам учение, вы предпочтете спокойно поступиться некоторыми имущественными благами (ибо дела человеческие не могут совершаться без потерь), чем допустить смуту в государстве. Я <поторопился с окончанием этой книги> для того, чтобы <…> вы поняли, что предпочтительнее самим иметь возможность жить при настоящем, хотя и не самом лучшем порядке вещей, чем, начав войну и погибнув в ней либо состарившись, утешать себя мыслью, что другие люди в другом веке будут иметь лучший общественный строй» (О гражданине).

[3] Алоизий Мартинич.

[4] A. P. Martinich. Hobbes: A Biography. New York: Cambridge University Press. 1999. Далее в сносках: Biography.

[5] Biography.

[6] Издана в 1999-м, в годы, когда американской интеллигенцией владели самые химерические мечты о «конце истории» и установлении «царства праведных» (то есть Соединенных Штатов и их союзников). Мечты, если подумать, глубоко религиозные, несмотря на отвращение этой интеллигенции ко всему, что отдает религией.

[7] Biography.

[8] Biography.

[9] Biography.

[10] Biography.

[11] Biography.

[12] Когда поколения ученых воспитываются только на мысли «а как бы нам еще подтвердить господствующую доктрину?», это имеет два следствия. Во-первых, естественно, доктрина неизменно подтверждается. Во-вторых, господствующим настроением в науке становится конформизм. В этом отношении современная наука — прямая противоположность науке XVII столетия. Ее любимые слова: «осанна» и «аллилуйя»…

[13] О гражданине.

[14] О гражданине.

[15] О гражданине.

[16] «Если вернуться снова к естественному состоянию и рассмотреть людей такими, какими они были в тот момент, когда они только что, подобно грибам, появились вдруг из земли уже взрослыми, не связанными никакими обязательствами друг с другом…» (О гражданине).

[17] Он даже признает, что «семью можно было бы назвать малым государством» (О гражданине).

[18] «Я не отрицаю того, что люди стремятся к взаимному объединению, подчиняясь требованию природы. Но гражданские сообщества не есть простые объединения людей, но объединения, основанные на договоре, для создания которых необходимы взаимные верность и соглашения. Но детям и невеждам неведом их смысл, равно как тем, кто не испытал ущерба, порождаемого отсутствием общества, неведома его польза: в результате первые не могут вступить в сообщество, ибо не понимают, что это такое, вторые же не стремятся вступить в него, ибо не знают, какая от него польза. Следовательно, совершенно очевидно, что все люди рождаются неспособными к жизни в обществе, поскольку все они рождаются младенцами, а очень многие, может быть даже большинство, так и остаются всю жизнь неспособными к этому то ли в силу некоего душевного недуга, то ли в силу отсутствия образования. А между тем они и детьми и взрослыми обладают человеческой природой. Следовательно, человек способен к жизни в обществе не от природы, а благодаря знанию. Более того, хотя человек от природы стремится к жизни в обществе, отсюда не следует, что он рождается способным жить в обществе. Ибо одно дело — стремиться, другое — быть способным. Ведь стремятся к этому и те, кто в силу высокомерия не соглашаются признать принципы равенства, без которых не может существовать общество» (О гражданине).

[19] Левиафан.

[20] Левиафан.

[21] О гражданине.

[22] Левиафан.

[23] В 2024 г.

[24] О гражданине.

[25] «Если к естественной склонности людей нападать друг на друга, которую объясняют аффектами, и прежде всего неосновательной самооценкой, присоединить еще право всех на все, когда один по праву нападает, а другой по праву сопротивляется ему, результатом чего является всеобщая непрестанная подозрительность и пристрастность, и памятуя при этом, как трудно малыми и слабыми силами уберечься от врагов, нападающих на нас с желанием одолеть и поработить, невозможно отрицать, что естественным состоянием людей до объединения в общество была война, и не просто война, а война всех против всех» (О гражданине).

[26] Человеческая природа.

[27] О свободе и необходимости.

[28] О свободе и необходимости.

[29] О человеке.

[30] О гражданине.

[31] О гражданине.

[32] «Желание нанести вред другому присуще в естественном состоянии всем, но по разным причинам, а потому не может оцениваться одинаково. Ибо один человек, исходя из признания природного равенства, считает позволительным для остальных все, что он считает позволительным самому себе,— именно так поступает человек скромный и правильно оценивающий собственные возможности. Другой же, полагая себя выше остальных, считает только для себя позволительным все и требует себе особого почета по сравнению с остальными — так поступают характеры заносчивые. Следовательно, у этого последнего желание нанести вред проистекает из тщеславия и ложной оценки собственных сил, у первого же — из необходимости защищать от него свое имущество и свободу» (О гражданине).

[33] О гражданине.

[34] О гражданине.

[35] О гражданине.

[36] О гражданине.

[37] Левиафан.

[38] Человеческая природа.

[39] Biography.

[40] Человеческая природа.

[41] «Благоговение есть наше представление о человеке, во власти которого причинить нам как благо, так и зло, но который не имеет намерения причинить нам зло» (Человеческая природа).

[42] «Страстями, более всего обусловливающими различия ума, являются главным образом желания власти, богатства, знания или почестей. Все эти страсти могут быть сведены к первой, т. е. к желанию власти, ибо богатство, знание и почести суть различные виды власти» (Левиафан).

[43] Левиафан.

[44] Левиафан.

[45] Левиафан.

[46] Левиафан.

[47] Левиафан.

[48] Левиафан.

[49] Левиафан.

[50] Левиафан.

[51] Левиафан.

[52] Левиафан.

[53] Человеческая природа.

[54] Левиафан.

[55] Левиафан.

[56] Левиафан.

[57] «Как доводы разума, так и Священное писание ясно свидетельствуют, на мой взгляд, что верховная власть независимо от того, принадлежит ли она одному человеку, как в монархиях, или собранию людей, как в народных и аристократических государствах, так обширна, как только это можно себе представить. И хотя люди могут воображать, что такая неограниченная власть должна вести ко многим дурным последствиям, однако отсутствие таковой власти, а именно беспрестанная война всех против всех, ведет к значительно худшим последствиям. Состояние человека в этой жизни никогда не будет свободно от невзгод, но наибольшие невзгоды, которые имеют место в каком-либо государстве, всегда проистекают из-за неповиновения подданных и из-за нарушения договоров, от которых государства берут свое начало» (Левиафан).

[58] Бегемот, или Долгий Парламент.

[59] Левиафан.

[60] О гражданине.

[61] Biography.

[62] Левиафан.

[63] Левиафан.

[64] О гражданине.

[65] Левиафан.

[66] О гражданине.

[67] В Гоббсе и Милле, кстати, в обоих — удивительна сухость, не расцвеченная ни единым словом юмора или хотя бы иронии. Какая противоположность тому, что мы считаем английским умом, судя об этом уме по Диккенсу или по цветнику английской детской литературы, ум которой в своей основе и теплый, и религиозный, причем эта религиозность широкая, не сектантская. Скорее всего, и Диккенс, и тем более английская детская литература — поздние плоды развития, поправки к национальным сухости и юридизму.

Впрочем, современники говорят о Гоббсовом остроумии — которого в его книгах не видно. Да и к юмору Гоббс, по меньшей мере в своих сочинениях, относится сугубо отрицательно — с его точки зрения, способность находить смешное в людях и положениях есть побочный плод самомнения.

[68] Левиафан.

[69] Левиафан.

[70] О гражданине.

[71] О гражданине.

[72] О гражданине.

[73] Левиафан.

[74] «Среди недостатков верховной власти следует указать то, что правитель помимо средств, необходимых на общественные расходы, то есть на содержание государственных чиновников, на постройку и поддержание укреплений, на ведение войны, на достойное содержание своего двора, может, если захочет, потребовать по своему произволу еще и другие, с помощью которых он мог бы увеличить богатства своих детей, родственников, фаворитов и даже просто льстецов. Нужно признать, что это действительно недостаток, но из числа тех, которые встречаются во всех видах государства, и в демократическом государстве он еще более несносен, чем в монархическом. Ведь если монарх и захочет обогатить всех этих людей, то их немного, потому что они имеют отношение лишь к одному человеку. А в демократическом государстве сколько демагогов, то есть ораторов, пользующихся влиянием у народа, а их и так-то много, и с каждым днем прибывают все новые, столько же тех, кто хочет обогатить своих деток, родственников, друзей и подхалимов. Ведь каждый из них стремится не только по возможности больше обогатить свои семейства, сделать их могущественнее и знаменитее, но и прив­лечь к себе своими благодеяниями других, чтобы укрепить собственное положение. Монарх в значительной мере может удовлетворить своих слуг и друзей, назначая их на военные должности, поскольку их не так много, не нанося ущерба гражданам, в демократии же, где нужно насытить многих и все новых и новых, это становится невозможным без притеснения граждан. Хотя монарх и может выдвигать недостойных людей, однако часто он не хочет делать этого, ораторы же в демократическом государстве, как это и понятно, все и всегда хотят этого, потому что им это необходимо…» (О гражданине).

[75] Левиафан.

[76] О гражданине.

[77] «Поэтому я не вижу, на что бы мог пожаловаться даже любой раб, ссылаясь на то, что он лишен свободы, если только несчастье состоит в том, что ему не позволяют вредить самому себе, и он обретает вновь право на жизнь, утраченное в результате войны или неких ударов судьбы или даже по собственной вине вместе со всеми средствами существования и всем прочим, необходимым для жизни и здоровья, но на условии подчинения другому. Ведь тот, кому угроза наказания не позволяет делать все, что он хочет, не есть угнетенный раб, а человек, которым управляют и которого кормят. Во всяком государстве и семье, где существуют рабы, свободные граждане и дети свободных имеют то преимущество перед рабами, что выполняют более почетные поручения государства и семьи и к тому же владеют не только предметами первой необходимости. Различие же между свободным гражданином и рабом состоит в следующем: свободный служит только государству, раб же — еще и согражданину. Всякая же иная свобода находится вне гражданских законов и принадлежит лишь правителям» (О гражданине).

[78] О гражданине.

[79] О гражданине.

[80] Левиафан.

[81] Левиафан.

[82] Левиафан.

[83] «Учитывая его мнение об абсолютной власти, какая свобода, по мнению Гоббса, остается у подданного? Только свобода действовать в тех областях, которые суверен не запретил. Другими словами, свобода — это остаток. Гоббс полагает, что поданного на стол на следующий день после установления верховной власти окажется довольно для всех, потому что ни один государь не может принять законы, которые охватывали бы все. Гоббс мог быть крайне наивным. Он, кажется, не заметил, что очень легко сформулировать закон, который ничего не признает законным, или закон, который запрещает все, кроме еды, сна и работы, причем не обязательно в самых желанных пропорциях. Ему можно простить неспособность представить себе всесильное правительство, применяющее сложную технику, но не забвение безумия Калигулы» (Biography).

[84] Левиафан.

[85] «Это верно в условиях естественного состоя­ния, когда нет гражданских законов, а при наличии гражданского правления — в таких случаях, которые не определены законом. Во всех же других случаях ясно, что мерилом добра и зла является гражданский закон, а судьей — законодатель, который всегда представляет госу­дарство. Из-за этого ложного учения люди становятся склонными спорить друг с другом и обсуждать повеления государства, а затем повиноваться или не повиноваться им в зависимости от собственного усмотрения, что вносит смуту и ослабляет государство» (Левиафан).

[86] «Это положение вытекает из предыдущего, согласно которому каждый человек — судья добра и зла, ибо человеческая совесть и его суждение есть одно и то же, и как суждение, так и совесть человека могут быть ошибочны. Поэтому хотя тот, кто не подчинен никаким гражданским законам, и со­вершает грех во всех тех случаях, когда делает что-либо против своей совести, ибо, кроме своего собственного разу­ма, он не имеет никаких других правил, которым он мог бы следовать, однако с человеком, живущим в государстве, дело обстоит не так, ибо закон есть совесть государства, следовать руководству коего он признал для себя обяза­тельным. Иначе различие, существующее между совестью отдельных людей, которая является лишь личным мнени­ем, должно было бы внести смуту в государство, и всякий стал бы повиноваться верховной власти лишь постольку, поскольку ее повеления встречали бы его личное одобре­ние» (Левиафан).

[87] «Если признать это положение правильным, то я не вижу, почему кто-либо должен отдавать себе отчет в своей вере, или почему каждый христианин не должен быть также пророком, или почему кто-либо должен руководство­ваться в своих действиях законами своей страны, а не собственным вдохновением. Таким образом, мы снова впа­даем в ошибку, объявляя себя судьями добра и зла или делая судьями в этих вопросах таких лиц, которые пре­тендуют на сверхъестественное внушение, что должно вести к разложению всякой гражданской власти. Вера основана на том, что мы слышим, а то, что мы слышим, обусловлено теми случайностями, которые сталкивают нас с людьми, речи которых мы слышим. Все эти случайности вызваны к жизни всемогущим Богом, однако они являются не сверхъестественными, а лишь незаметными, ибо в выведении всякого следствия участвует огромное их число. Вера и святость на самом деле не очень часто встречаются, однако они не чудеса, а результат воспитания, дисциплины, самоконтроля и других естественных средств, при помощи которых Бог производит их в Своем избраннике, когда считает это нужным» (Левиафан).

[88] «Не должно быть никакой власти над совестью людей, а лишь над их словом, ибо вера развивается во всяком человеке не всегда в том направлении, в каком это желательно тем, кто ее насаждает и поливает, а так, как это угодно Богу, дающему ей рост» (Левиафан).

[89] «Ошибаться, заблуждаться, обманываться — по своей природе не есть преступление, и не может стать преступлением заблуждение, пока оно остается лишь в мыслях. Ибо перед каким судьей можно обвинить его, какими свидетелями изобличить, а значит, как же его судить? Слова же могут быть преступлениями и подлежать любому установленному законодателем наказанию, и это не будет несправедливым даже в случае смертной казни. Если хула на короля может быть наказуема смертью, то тем более хула, возводимая на Бога. Справедливость, однако же, требует, чтобы в таком законе было ясно определено, что именно является преступлением, которое осуждается таким образом, а кроме того, какое следует за него наказание, с той целью чтобы ожидаемое наказание удерживало бы злодея от злодеяния. Ведь целью налагаемого законом наказания является не удовлетворение чувства гнева против какого-то человека, но предупреждение, насколько возможно, несправедливости, что служит на пользу всему роду человеческому, и несправедлив тот закон, который поражает раньше, чем предупреждает. И хотя высшие власти обладают произвольным правом создавать законы, они не могут произвольно налагать наказание, не предусмотренное законами заранее. Кроме того, даже противозаконное деяние не может быть по справедливости наказано и объявлено преступлением, если не был заранее опубликован и распространен соответствующий закон, так, чтобы была снята всякая правдоподобная ссылка на незнание законов» (Левиафан).

[90] Левиафан, дополнительная глава О ереси.

[91] William L. Fisk. John Selden: Erastian Critic of the English Church. Journal of Church and State, 9, 1967.

[92] «Все, что необходимо для спасения, со­держится в двух добродетелях: в вере в Христа и в повино­вении законам. <…> Все, что необходимо для спасения, содержится в вере и в повиновении» (Левиафан).

[93] Бегемот, или Долгий Парламент.

[94] Левиафан.

[95] Левиафан.

[96] «…Христиане или люди, исповедующие какую угодно религию, которые восстают против короля, какие бы зако­ны он ни издавал, хотя бы это были законы, касающиеся религии, нарушают этим свою верность, что противоречит Божьему закону, как естественному, так и положительно­му. Да и нет судьи для подданных в отношении того, что является ересью, кроме их собственного гражданского суверена. Ибо ересь есть не что иное, как упрямо защищае­мое частное мнение, идущее вразрез с тем мнением, которому государственное лицо (т. е. представитель госу­дарства) постановило обучать. Отсюда ясно, что учение, поощряемое к распространению, не может быть ересью, а суверены, поощряющие это учение, не могут быть ерети­ками. Ибо еретиками являются лишь частные лица, упорно защищающие учение, запрещенное их законными сувере­нами» (Левиафан).

[97] Бегемот, или Долгий Парламент.

[98] Герой комических повестей П. Г. Вудхауса.

[99] «Все вещи, являющиеся предметом влечения, обозначаются нами ввиду этого обстоятельства общим именем добро, или благо; все же вещи, которых мы избегаем, обозначаются как зло. Таким образом, Аристотель вполне верно определил благо как то, чего все желают. Но так как для различных людей предметами влечения и отвращения являются различные вещи, то должно существовать много вещей, которые для одних — благо, а для других — зло; так, для наших врагов зло то, что для нас благо. Добро и зло, следовательно, относительны; они зависят от того, кто имеет по отношению к данной вещи влечение или отвращение» (О человеке).

[100] О человеке.

[101] О гражданине.

[102] «Вера же, за исключением веры в то, что Бог все сотворил и всем управляет, в то, что выходит за пределы природных возможностей человеческого понимания, зиждется на авторитете тех, кто сообщает нам это. Верить же последним у нас есть основания лишь тогда, когда мы предварительно убедились в том, что они сами получили свое знание сверхъестественным образом. Относительно вещей сверхъестественных мы не верим никому, кроме того, о ком нам известно, что он сам совершил нечто сверхъестественное. Пусть кто-нибудь в подкрепление своего умения станет ссылаться на чудеса; но если он сам не совершил таковых, кто ему поверит? Если бы мы должны были верить всякому, не требуя от него подтверждения истинности его учения посредством чуда, то почему при наличии противоречивых учений мы должны были бы верить одному больше, чем другому? Следовательно, самая важная часть нашей религии и наиболее угодная Богу вера не должна зависеть от отдельных людей, если они не совершают чудес» (О человеке).

[103] «Если религия, за исключением естественного благочестия, не зависит от отдельных людей, то она должна — ибо чудес уже давно не бывает — зависеть от законов государства. Поэтому религия не философия, а закон в каждом государстве; следует не спорить о ней, а исполнять ее веление» (О человеке).

[104] «Имеются два признака, которые в совокупности, но не каждый в отдельности обнаруживают истинного пророка. Первый — это творение чудес, второй — не учить другой религии, кроме уже раз установленной. Взятый же в отдельности, ни один из них не является достаточным» (Левиафан).

[105] О человеке.

[106] О человеке.

[107] «Никто не стал бы обращаться к Богу с молитвой, если бы знал или убедил себя, что Бог непоколебим. Но дабы снять эту трудность и примирить неизменность Бога с обращенными к нему мольбами людей, следует сказать, что без сомнения, Бог неизменен и он от века повелел либо даровать мне то, о чем я его молю, либо мне в этом отказать; однако в этом его велении соединились две вещи: он одновременно повелел даровать мне то, о чем я его прошу, если я и молюсь ему, и веду благой образ жизни, так что мне следует и молиться ему, и жить добродетельно, если я хочу от него что-то получить» (Декарт. Первоначала философии).

[108] «Тот, кто творит священные изображения из золота или из мрамора, еще не чтит богов, а чтит лишь тот, кто молит их. Ибо молитвы суть выражение надежды, а надежда есть признание божественного могущества и доброты» (О гражданине).

[109] О гражданине.

[110] У Мартинича читаем: «Почти каждый человек, предоставленный самому себе, в конце концов приходит к суеверию. Гоббс в этом следовал за Кальвином, который выражается еще более резко: «Из ста человек лишь один исповедует [истинную религию]. <…> Религия, таким образом, является началом всех суеверий, но не по своей природе, а из-за тьмы, которая опустилась на умы людей и не позволяет им отличить идолов от истинного Бога <…> Религия вырождается в тысячу суеверных химер, а совесть извращает каждый акт суждения». Твердый путь к истинной религии, по мнению Гоббса, лежит через откровение. Есть только одно истинное откровение — то, которое идет от Моисея (или Авраама) и заканчивается на Иисусе» (Biography).

[111] Вот какими путями идет развитие европейского ума: пробуждение разума в XVII веке; век XVIII как пародия и карикатура на предыдущий; романтизм как бунт против пустоты и самодовольства «просвещения»; век XIX, век пара и романтизма; возрождение просвещенских плоскости и самодовольства в веке XX… Что сказать о следующем столетии? Пока не знаю. Конечно, не везде мы видим действие закона акции-и-реакции. Где-то ослабленное повторение прежнего; где-то возвращение на два шага назад…

[112] Левиафан.

[113] Answer to Sir William Davenant’s Preface before Gondibert.

[114] Левиафан.

[115] Biography.

[116] Левиафан.

[117] «Царство Божие употребляется теологами в метафорическом, а в Писании — в собственном смысле слова. В сочинениях теологов, и особенно в проповедях и религиозных трактатах, Царство Божие обычно толкуется в смысле вечного блаженства на небесах после земной жизни, которое они называют также Царством Славы, а иногда как высшее блаженство — Святостью, определяемой ими как Царство Благодати, но никогда — как монархия, т. е. в смысле верховной власти Бога над подданными, приобретенной с их согласия.

В противоположность этому я нахожу, что в большинстве мест Писания Царство Божие означает царство в собственном смысле слова, установленное голосованием народа израильского в особой форме, при которой этот народ, получив от Бога обещание отдать ему во владение землю Ханаанскую, избрал Бога своим царем, заключив с Ним завет; и лишь очень редко «Царство Божие» употребляется в метафорическом смысле (и то лишь в Новом завете), и тогда это означает власть над грехом, ибо такую власть всякий подданный должен иметь в Царстве Божием, и без всякого ущерба для суверена» (Левиафан).

[118] «…Буквальное понимание Царства Божиего дает нам ключ к правильному пониманию слова «святой», ибо это есть слово, которое в Царстве Божием соответствует тому, что люди в своем царстве обычно назы­вают государственным и королевским.

Король любой страны есть государственное лицо, или представитель всех подданных. А Бог, царь Израиля, был святым лицом Израиля. Народ, подчиненный какому-ни­будь земному суверену, является народом этого суверена, т. е. государственного лица. Точно так же евреи, которые были народом Бога, были названы (Исх. 19, 6) святым народом. Ибо под святым всегда понимается или сам Бог, или то, что является собственностью Бога, подобно тому как под государственным всегда подразумевается или само лицо государства, или нечто принадлежащее государству, так что никакое частное лицо не может предъявлять на это права собственности» (Левиафан).

[119] Левиафан.

[120] «Ввиду того что в главе 35 этой книги было уже указано на основании различных ясных мест Писания, что Царство Божие есть гражданское государство, в котором сам Бог является сувереном в силу прежде всего Ветхого, а затем и Нового Завета и в котором он царствует через своего заместителя, или наместника, то эти же самые места доказывают, что, когда наш Спаситель снова придет во всем своем величии и славе, чтобы царствовать фактически и вовеки, Царство Божие должно быть на земле» (Левиафан).

[121] «В представлении о привидениях, незнании вторичных причин, покорности по отношению к тому, чего люди боятся, и в принятии случайных вещей за предзнаменования — состоит естественное семя религии» (Левиафан).

[122] «Которая заключается в представлениях относительно природы невидимых сил» (Левиафан).

[123] «С намерением превратить доверяющих им в наиболее приспособленных к повиновению, к подчинению законам, к миру, к милосердию и гражданскому общежитию» (Левиафан).

[124] «Религия первого вида есть, таким образом, часть человеческой политики, указывающей подданным те обязанности, исполнять которые требуют от них земные цари. Религия же второго вида есть божественная политика и содержит правила для тех, кто объявил себя подданным Царства Божия. К первому роду относятся все языческие основатели государств и законодатели. Ко второму — Авраам, Моисей и наш божественный Спаситель, внушившие нам законы Царства Божия» (Левиафан).

[125] Левиафан.

[126] Левиафан.

[127] Левиафан.

[128] Biography.

[129] Biography.

[130] Biography.

[131] «Любознательность, или любовь к познанию причин, заставляет людей переходить от наблюдения последствий к отысканию их причин, а затем к отысканию причин этих причин, так что в конце концов они должны прийти к тому заключению, что есть некая Причина, которая не обусловле­на никакой предшествовавшей причиной, а является вечной. И эту первую причину люди называют Богом. Таким образом, нельзя углубиться в исследование естественных причин, не склонившись к вере в существование предвечно­го Бога, хотя нельзя иметь о Нем в уме никакого пред­ставления, которое было бы адекватно Его природе. <…> Если же люди мало или совсем не занимаются исследо­ванием естественных причин вещей, то обусловленный этим незнанием страх перед тем, что имеет силу причинить им много добра или зла, делает их склонными предполагать и воображать существование разного рода невидимых сил, благоговеть перед образами своего собственного воображе­ния, призывая их на помощь в моменты несчастий и возно­ся им благодарность в надежде на успех, делая, таким образом, своими богами творения собственной фантазии. Так случилось, что из бесконечного разнообразия образов своей фантазии люди сотворили бесконечное количество богов. И этот страх перед невидимыми вещами есть есте­ственное семя того, что каждый называет религией или суеверием, если другие иначе, чем он сам, почитают эту силу или боятся ее» (Левиафан).

Странную оговорку в конце можно понимать и так, что «неодобренная государством религия есть суеверие», и так, что всякий, кто верит иначе чем мы, кажется нам суевером. Во втором понимании я бы усомнился: это была бы для Гоббса «стрельба по своим»…

[132] Biography.

[133] Biography.

[134] Написать слово «аѳей» (безбожник) по советской орфографии значит оторвать его от греческого корня и лишить всякого смысла. Собственно, мало наших слов не потеряли в осмысленности или красоте после запрета традиционной орфографии… Но я говорил об этом в других местах и не  вижу смысла повторяться.

[135] Говоря о моде на Тацита во времена Гоббса, Мартинич замечает: «Тацит был очень популярен в XVI и XVII веках. Его цинизм, реализм и скептицизм были привлекательны для людей, которые видели, как рушится старый мир, и не понимали, что придет ему на смену. Он был влиятелен в Англии эпохи поздних Тюдоров и ранних Стюартов» (Biography). У них тоже был свой «старый мир»…

[136] «Меня многие упрекали за то, что я вижу в атеизме не беззаконие, а неразумие; более того, некоторые усмотрели в этом свидетельство того, что я не проявил себя как непримиримый враг атеизма. <…> Я же настолько враждебен атеизму, что самым настойчивым образом искал и страстно стремился найти какой-нибудь закон, по которому их можно было бы обвинить в нарушении права, но, не найдя такого, я стал бы думать, как бы назвал сам Бог людей, столь ненавистных Ему. Бог же об атеисте говорит так: и сказал безумец в сердце своем — нет Бога. Поэтому я отнес этих людей к той категории, к которой причислил их сам Бог. Далее, я говорю, что атеисты — враги Божьи, а я полагаю, что слово враг намного более резкое, чем беззаконник. Наконец, я утверждаю, что они в этом качестве могут быть наказаны по справедливости и Самим Богом, и верховными правителями. Таким образом, я ни в коем случае не извиняю и не умаляю этот проступок» (О гражданине). В советском переводе этот пассаж испорчен переводом слова injustice как несправедливость, но конечно, не о несправедливостях речь.

[137] «А. Ну, а если это окажется какой-нибудь атеист и не будет закона, предписывающего меру наказания, значит, он не будет наказан?

Б. Конечно, будет наказан, и очень строго. Но прежде он должен быть обвинен, выслушан и осужден. А обвинять можно только за слова и дела. Так за какие же дела будет обвинен атеизм? Слышал ли ты когда-нибудь о столь пре­ступном и столь нечестивом поступке, подобного которому не совершили бы хоть раз не только те, кто не считаются атеистами, но, наоборот, являются истыми христианами? Значит, атеиста нельзя судить по делам его, его можно судить лишь по каким-то его словам, произнесенным вслух или написанным, и никак иначе, т. е. если он прямо отри­цал существование Бога.

А. А разве не будет назван атеистом тот, кто скажет или напишет то, из чего неизбежно следует, что Бога не суще­ствует?

Б. Конечно, но только если он сам, когда писал или говорил это, понимал неизбежность подобного вывода» (Левиафан, дополнительная глава «О ереси»).

[138] «Почтение к религии и признание Боже­ственного могущества во всяком государстве предписыва­ется законом, а важнейшим для каждого государства является сохранение верности соглашениям, особенно если они подкреплены клятвой. А так как атеист не может быть связан клятвой, то он должен быть удален из государства. Не потому, что он не подчиняется закону, но потому, что приносит вред обществу. Если же обществу не будет боль­ше грозить ущерб, то я не вижу оснований убивать его, тем более, что он может когда-нибудь отречься от своего не­честья. Ведь нет ничего, чего бы человек, пока он жив, не мог ожидать от Божественного долготерпения. То же самое следует сказать и о богохульстве, каковое является оскор­бительной для Бога речью, а если слова оказываются в согласии с мыслями, то атеизмом» » (Левиафан, дополнительная глава «О ереси»).

[139] Ненавистник разума.

[140] О гражданине.

[141] «…Я не утверждаю, что для спасения необходима только одна вера, но называю еще и праведность, то есть повиновение, которое должно оказываться божеским законам, то есть желание жить праведно». (О гражданине).

[142] О гражданине.

[143] Левиафан.

[144] Левиафан.

[145] Левиафан.

[146] О человеке.

[147] Левиафан.

[148] Левиафан.

[149] Левиафан.

[150] Вольтеръ. Философія исторіи.

[151] Левиафан.

[152] Левиафан.

[153] Левиафан.

[154] Левиафан.

[155] Левиафан.

[156] Левиафан.

[157] Левиафан.

[158] Левиафан.

[159] Левиафан.

[160] Левиафан.

[161] Левиафан.

[162] Левиафан.

[163] Последователя голландского богослова Якоба Арминия, который не признавал предопределения.

[164] Biography.

[165] Biography.

[166] «Необходимым мы называем такое действие, наступлению которого невозможно помешать; поэтому всякое событие, которое вообще наступает, наступает в силу необходимости, ибо невозможно, чтобы оно не наступило. Ведь всякое возможное событие, как только что было доказано, должно когда-нибудь наступить. Предложение: все, что будет, то будет, так же необходимо, как утверждение человек есть человек.

Но тут перед нами встает вопрос: можно ли считать необходимым также и то будущее, которое обычно называют случайным? Я отвечаю: все, что происходит, не исключая и случайного, происходит по необходимым причинам, как это доказано в предыдущей главе. Случайным что-либо называется только по отношению к событиям, от которых оно не зависит. Дождь, который завтра пойдет, необходим, т. е. обусловлен необходимыми причинами; но мы рассматриваем его как нечто случайное и называем его так, ибо еще не знаем его причин, которые уже существуют. Вообще случайным называется то, необходимую причину чего мы не можем усмотреть. Так же мы обычно говорим и о прошлом, а именно, не зная, произошло или нет что-либо, мы говорим, что это, может статься, и не произошло.

Все утверждения относительно будущих событий (например, завтра будет дождь или завтра взойдет солнце) с необходимостью истинны или ложны; но, не зная еще, истинны они или ложны, мы называем эти события случайными. Их истинность, однако, зависит не от нашего знания, а от того, имеются ли налицо соответствующие причины» (О теле).

[167] Человеческая природа.

[168] О теле.

[169] «Мы уже объяснили, как внешние объекты вызывают представления, а представления возбуждают влечения и страх, являющиеся незаметными источниками всех наших действий. Ибо или наши действия непосредственно следуют за нашими первоначальными влечениями, как бывает, например, в том случае, когда мы внезапно делаем что-нибудь, или же за нашим первоначальным влечением следует некое представление о зле, которое могут причинить нам наши действия, и это представление, которое есть страх, удерживает нас от совершения предполагаемых действий. За этим страхом может, однако, следовать новое влечение, а за этим влечением — новый страх и т. д. попеременно, пока действие не будет совершено или не случится чего-нибудь, что сделает его невозможным и не положит таким образом конца этой смене страха и влечения. Эта последняя смена влечения и страха в течение того времени, пока от нас еще зависит совершить или не совершить действие, называется раздумьем (deliberation). Раздумье означает переход от желания совершить действие к опасению, ибо, пока мы свободны совершить или не совершить действие, его совершение или несовершение остается в нашей власти, а приняв решение, мы лишаем себя этой свободы.

Итак, обдумывание требует, чтобы действие, над совершением которого мы раздумываем, отвечало двум условиям. Первое из них заключается в том, что это обдумывание должно относиться к будущему действию. Второе — в том, что должна иметься надежда на возможность его совершения нами или должна существовать возможность не совершать его. Ибо влечение и страх представляют собой ожидание будущего, и не может быть ожидания добра без надежды, как не может быть ожидания зла без возможности. Раздумье поэтому не может иметь места в отношении вещей необходимых. Последнее желание или последнее опасение в процессе решения называется волей. Последняя есть воля к деланию или к неделанию. Таким образом, воля и последняя воля — одно и то же. Ибо хотя человек может устно или письменно выразить свою склонность или желание определенным образом распорядиться своим имуществом, однако это не может считаться его волей, ибо он имеет еще свободу распорядиться иначе. Если же смерть лишила его этой свободы, то его последнее распоряжение является его волей» (Человеческая природа).

[170] Люди называют случайным не то, что вообще не имеет причины, а лишь то, что не имеет причины, заметной для нас. Так, когда путешественник попадает под ливень, путешествие имеет причину и дождь имеет достаточную причину; но так как путешествие не является причиной дождя, а дождь — причиной путешествия, то мы говорим, что они случайны по отношению друг к другу (О свободе и необходимости).

[171] «Я утверждаю: то, что неизбежно вызывает и определяет каждое действие, состоит в сумме всех ныне существующих вещей, которые способствуют и содействуют произведению данного действия; если одна из этих вещей ныне отсутствует, то действие не может быть произведено. Это совпадение причин, из которых каждая определена как таковая подобным же совпадением предшествующих причин, вполне может быть названо велением (decree) Бога (учитывая, что все они установлены и упорядочены вечной причиной всех людей — Всемогущим Богом). <…> Совпадение всех причин не составляет одну простую цепь, или связь, но бесконечное количество цепей, соединенных Всемогущим Богом не во всех их частях, но в первом звене. Следовательно, полная причина события зависит не от одной, а от нескольких цепей причин. <…> Последнее предписание рассуждения (judgment), касающееся добра и зла, которые могут произойти от какого-либо действия (action), является не полной причиной, а лишь последней частью ее; про него можно сказать, что оно производит следствие необходимо в том же смысле, в каком можно сказать про последнее из перьев, что оно ломает спину коню, если их раньше было положено столько, что достаточно последнего, дабы произвести указанное действие» (О свободе и необходимости).

[172] О свободе и необходимости.

[173] О свободе и необходимости.

[174] О свободе и необходимости.

[175] Biography.

[176] «Органный штифтик» в Записках из подполья у Достоевского; говоря более современным языком — клавиша фортепиано.

[177] Biography.

[178] Левиафан.

[179] О свободе и необходимости.

[180] Biography.

[181] О свободе и необходимости.

[182] Biography.

[183] Декарт. Размышления о первой философии.

[184] Декарт. Мир, или трактат о свете.

[185] О человеке.

[186] Человеческая природа.

[187] Левиафан.

[188] «Гоббс, вероятно, встретился с Галилеем во Флоренции весной 1636 г. Формально Галилей был под арестом за публикацию Диалога о двух главнейших системах мира (1634). В действительности он вел приятную жизнь в домах своих друзей» (Biography).

[189] Галилей. Пробирных дел мастер.

[190] Левиафан.

[191] Как сказано у Мейера Г. Абрамса в книге Зеркало и Лампа: «Ибо факты — это facta, вещи сделанные, и в то же время открытые нами, и сделанные отчасти благодаря аналогиям, через которые мы смотрим на мир, как через линзу».

[192] О теле.

[193] О человеке.

[194] Человеческая природа.

[195] Левиафан.

[196] Левиафан.

[197] Левиафан.

[198] Левиафан.

[199] Левиафан.

[200] Левиафан.

[201] Левиафан.

[202] Большая Российская энциклопедия.

[203] О гражданине.

[204] «Если бы мотивы человеческих поступков были познаны столь же точно, как отношения величин в геометрических фигурах, то честолюбие и корыстолюбие, чье могущество опирается на ложные представления толпы о праве и несправедливости, оказались бы безоружными, и человеческий род наслаждался бы столь прочным миром, что единственным поводом для борьбы мог бы оказаться лишь недостаток территории из-за постоянного увеличения численности людей» (О гражданине).

[205] Левиафан.

[206] «Не следует называть философией также то знание, которое человек приобрел благодаря сверхъестественному откровению, ибо оно не приобретено путем рассуждения» (Левиафан).

[207] М. де Пуле. Нигилизмъ какъ патологическое явленіе русской жизни.

[208] Biography.

[209] Судьба романтизма любопытна. Не обладая достаточной силой для того, чтобы победить механистическое мировоззрение, он стал животворящей к нему поправкой, противоядием, источником жизни посреди механического мира. Чем больше XIX век «омашинивался», тем сильнее в нем была романтическая закваска, наибольшую силу набравшая перед катастрофой 1914—1918 годов. Русский Серебряный век есть именно романтическая волна в русской культуре.

[210] Левиафан.

[211] Левиафан.

[212] Человеческая природа.

[213] Человеческая природа.

[214] Человеческая природа.

[215] Человеческая природа.

[216] Левиафан.

[217] «Дурной человек — это почти то же самое, что и великовозрастное дитя либо мужчина с умом ребенка, а само это качество «быть дурным» есть по существу недостаток разума в том возрасте, когда люди уже обычно приобретают его естественным образом, благодаря учению и собственному горькому опыту» (О гражданине).

[218] Левиафан.

[219] Левиафан.

[220] Biography.

[221] Уж не отсюда ли постоянные ссылки на «естественность» гнева, горячности, мстительности у Гоббса? Или Гоббс говорит о себе?

[222] Aubrey’s Lives.

[223] Biography.

[224] Biography.

[225] Biography.

[226] Biography.

[227] Considerations Upon the Reputation, Loyalty, Manners and Religion of Thomas Hobbes of Malmesbury, Written by Himself, by Way of Letter to a Learned Person.

[228] Biography.

[229] Biography.

[230] Biography.

[231] «В Dialogus Physicus (1661) <…> Гоббс приходит к выводу, что Королевское общество не продвинулось дальше De Corpore. Они впустую тратят время и деньги, создавая дорогие приспособления для опытов. Эти приспособления не могут быть подспорьем для развития науки, если они используются без обоснованного научного метода. На самом деле они мешают, потому что создают иллюзию полезности. От лица персонажа А. Гоббс говорит: «К чему эти аппараты и затраты на машины сложного производства, только для того, чтобы вы могли продвинуться так далеко, как Гоббс уже продвинулся? Почему бы вам не начать с того места, где он остановился? Почему вы не воспользовались принципами, которые он установил?» В «Соображениях относительно репутации <…> м-ра Гоббса» он продолжает: «Не всякий, кто привозит из-за морей новую ловушку или другое забавное приспособление, является поэтому ученым. Ведь если считать так, то не только аптекари и садовники, но и многие другие ремесленники будут претендовать на приз и получать его». Короче говоря, эти ученые господа вели себя ниже своего достоинства. Заявленная цель Королевского общества — распространение знаний о природе путем опытов — не входила в программу Гоббса». (Biography).

[232] Biography.

[233] Biography.

[234] Biography. Первый абзац намекает на фразу Гоббса о жизни человека в «естественном состоянии», которая «одинока, бедна, беспросветна, тупа и кратковременна» (Левиафан).

[235] Biography.

[236] «Хотя Гоббс никогда не отступал убеждения в том, что у людей нет идеи Бога, его доводы в пользу этого убеждения причудливы: 1) У людей есть идеи или образы форм и цветов; и они «могут сомневаться, является ли указанный образ подобием человека или нет». 2) У них также может быть образ ангела в виде пламени или прекрасного ребенка, но они не могут поверить, что этот образ имеет какое-либо сходство с ангелом; следовательно, у людей нет представления об ангеле. Далее Гоббс говорит: 3) «Точно так же у нас нет ни идеи, ни образа, соответствующего священному имени Бога». Если уж на то пошло, у людей также нет представления о душе или субстанции. Что касается первого, Гоббс считает, что никакие человеческие идеи не имеют образа, так почему же должно быть важно то, что у нас нет идеи или образа Бога? Кроме того, Гоббс, похоже, использует «идею» и «образ» взаимозаменяемо» (Biography).

[237] Biography.

[238] Biography.

[239] Видимо, гениев должны назначать особые инстанции, вроде советской «всесоюзной аттестационной комиссии»?

[240] Biography.

[241] О теле.

[242] Левиафан.

[243] Как говорит Мартинич: «фактический запрет на публикацию работ Гоббса об иных предметах кроме математики и науки».

[244] Н. Страховъ. Всегдашняя ошибка дарвинистовъ.

Views: 58

Книга, религия, революция

Этот очерк — своего рода «повторение пройденного». Я уже касался всех или почти всех вопросов, здесь собранных. Однако есть тут и вещи, которых я ранее не высказывал.

***

Религия и революция вырастают в нашей части света на одном корне. Этот корень — книга. Есть у них и другие общие черты. Разумеется, цели и последние ценности у религии и революции совсем разные.  Наименьшее допущение религии: есть в мире Некто или нечто, кроме физики, «тел и сил»… Из него вырастает все остальное. «Передовой» человек и помыслить об этом таинственном X боится. Но он тоже верующий, только предмет его веры — по «эту» сторону бытия.

Принято думать, будто религиозные верования — только те, которые говорят о существовании и свойствах богов. Это мнение пора исправить. Религиозные верования суть любые верования о предметах религии, будь то положительные или отрицательные. Атеизм есть религия. Когда сообщается, будто «британские ученые раскрыли тайну околосмертного опыта» (которая, естественно, «оказалась эволюционным приспособлением, наблюдающимся уже у мышей»), нельзя сомневаться, что этими учеными руководила своего рода религия, пусть и отрицательная.

Европейский ум давно ищет веру. Разумеется, в XVII столетии он усомнился во всех общепринятых истинах. Декарт дал картину механического мироздания, из которой исключен однако человек, единственное существо во вселенной, обладающее духом; Гоббс признал ту же картину мира, что и Декарт, за исключением духа, а у механического человека, в уме которого происходят вычисления с заранее, будто бы, предопределенным исходом, отнял и свободу воли. Условно говоря, до 1789 года это мышление more geometrico [1] процветало; на людей и историю смотрели как на геометрические фигуры. Уже «Просвещение» создало предельно отвлеченную идеологию, приложимую, казалось, к любым отношениям и обстоятельствам — почти религию, т. к. религия есть наиболее обобщенное мировоззрение. У истоков этой идеологии стоял Гоббс, о котором мы еще будем говорить особо.

После краха революции наступило и разочарование в геометрии. XIX век при своем начале был временем поиска идеологий, т. е. всеобъемлющих учений, могущих заменить католичество. Геометрическое мышление, рассматривающее людей и их отношения как круги и треугольники, было уже выработано, оставалось им воспользоваться. Началась борьба за религию и против разума, увенчавшаяся успехом после победы марксизма. Но можно ли назвать религией мировоззрение без мысли о божестве? Можно. Борьба за религию есть борьба за осмысленность жизни (потерянную европейцем в «век разума»). Марксизм был одним из удачливых последователей просвещенства этом пути. Он также выработал учение, приложимое почти к любым мыслимым обстоятельствам — до сих пор притягательное. Кое в чем (вера в «естественное состояние», воспринятое в виде «первобытного коммунизма») он наследует Гоббсу.

I. Левое как религиозное

Религиозное (и даже библейски-религиозное) поведение значительно более устойчиво, чем религиозные представления, и воспроизводится даже тогда, когда эти представления выцветают. В наши дни на месте христианских сект недавнего прошлого стоят секты политические, как правило левого толка. Политическая «левизна» движения определяется не заботой об общественной справедливости, как думали прежде, но его христианоподобностью и зараженностью моральными оценками. Новейший русский либерализм есть именно левое движение. Я об этом уже не раз говорил в других местах.

Главная его черта — запредельные нравственные требования, применяемые всегда к «другому» и никогда к себе и своим, особенно если этот другой — Государство Российское. При несомненном облике религиозной секты, это секта нехристианская, т. к. нравственного совершенства она требует только от врагов. «Друзьям» прощается все, в особенности почитаемому как доброе божество «Западу».

Опора этой секты — интеллигенция, т. е. верующий класс. Причем в «современных» условиях, т. е. начиная с XVIII столетия, эта вера исключает религию. Само по себе количество веры в обществе не изменяется. Можно даже говорить о законе сохранения количества веры. Меняется только ее направленность.

Внутреннее противоречие интеллигенции в том, что жить без религии она не может, но и религию ненавидит. А потому ищет заменителей веры на всех возможных путях. Предмет ее поклонения — «критическое» мировоззрение, однако понимать его следует как безоговорочное принятие предмета веры при таком же безоговорочном отвержении всего, что этой вере противоречит. Это не просто «люди веры». Это, в первую очередь, книжники, для которых непосредственные жизненные впечатления вторичны, а первичны — идеи, принимаемые прежде всего в морально-оценочном смысле.

II. Книжник и книга

Революция есть победа книги над жизнью. Но ведь и христианство тоже, в его чистой форме. Революция начинает там, где христианство (в его церковной или сектантской форме) перестает быть действенной силой.

Христианство ввело некогда наивного ново-европейского читателя в мир книги. Разве это плохо? Само по себе — нет, но поскольку читатель был наивен, то есть доверчив, «истина» для него воплотилась в книгах, иначе говоря, записанное в книге стало истиной. Отсюда и другое следствие: уничтожая книгу, мы как бы убавляем истинность мнения, в этой книге высказанного. Отсюда средневековая страсть к сожжению книг. — Культура, не основанная на книжности, не испытавшая этого семитского влияния (а «книжник», сколько можно судить, появился именно на восточной почве), была, возможно, менее легковерна. Грек классической эпохи мог еще посмеиваться над модной новинкой — книгой (есть греческая комедия, в которой герой раздает тумаки, приговаривая: «Так в книге написано!»).

Вход в культуру нового, неопытного читателя всегда, можно предположить, сотрясает ее здание. Книга — орудие большой силы, если не прямо взрывчатое вещество. Боюсь, правда, что сегодня мы переживаем не «приход», а уход читателя. Революционные силы по-прежнему кипят, по меньшей мере в России, но питаются они не книгой. В остальном картина та же: наивный читатель находит в первой прочитанной им странице «истину».

Ум, не подготовленный к чтению, делается жертвой последней прочитанной книги. Способность принимать идеи не в качестве «истин» требует воспитания и дается не сразу. Наивному читателю я бы противопоставил читателя опытного, который понимает, что находит в книгах не «истины», но мнения. Формированием такого читателя должна была бы заниматься средняя и высшая школа, но ее задача после 1917-го — передать «верное мировоззрение» и определенный запас технических знаний.

Просвещение есть вырабатываемая опытом способность, с позволения сказать, воспринимать идеи, не зачиная от них. Не всякая идея в просвещенном уме пускается в рост; этот ум сам решает, какие семена прорастить, а какие нет. В невозделанном уме оплодотворяющую силу имеет первая попавшаяся идея, какова бы она ни была. Просвещенный ум сам решает, от какой идеи зачинать.

А человек книжный часто не имеет в себе ничего кроме того что в него вложили. Умение мыслить не состоит в прямой связи с умением читать. Власть «логических выводов» особенно сильна над слабыми умами. Культура и человечность строятся совсем не на «логике».

Набоков говорил: революция, пробуждая в «народе» интерес к чтению, чем дальше, тем больше вкладывала в протянутую руку камни. Революция потому так борется за доступность книги, что ей жизненно важно доставить наиболее опасную книгу наиболее неподготовленному к ней читателю. Излюбленная революционерами цитата «знание – сила» должна быть исправлена: наибольшую взрывчатую силу имеет знание, доставленное на неподготовленную к нему почву.

Революция нуждается в письменном «источнике истины», оправдывающем разрушение существущего порядка любыми средствами. Сначала это была Библия, затем светские книги. Гоббсу, который мечтал о принудительном единомыслии, следовало бы указать на опасность печатных книг как таковых. Все революции, начиная с реформатской (революции по сути, хотя и прикрытой библейскими идеями), продолжая английской (также вычитавшей идеи в Библии), продолжая французской и русской, возгорались от сочетания книги и неподготовленного к ней читателя. В большинстве случаев это была Библия; французская революция сама создала себе «писание»; Россия нашла его в религиозно понятом (впрочем, изначально религиозном на свой лад и догматическом) марксизме.

Сама по себе книга, безусловно, не создает революции. Она создает класс людей, который с наибольшей готовностью примет участие в разрушении, если для него представится случай. Всякий «максимализм» основывается на книжных идеях. Идея, вытащенная на улицы, о которой говорил Достоевский, есть та самая первая прочитанная, а потому принятая за истину, идея, о которой сказано выше. «Просвещение масс» состоит именно в заражении их этой «первой идеей». На «вторую» у них не остается времени, сил и аппетита.

Для революции нужна идея, для идеи — служители, т. е. люди веры. Без них никакие обстоятельства не сложатся в революцию. Приходит революционер: книжник с ножом.

III. О революциях

Революция — икона новейшего времени. В ней видят некое «богоявление», торжество «Истории» над косностью. История, как я говорил уже, в современной картине мира занимает место Бога. Она судит; она моральна; у нее есть «правильная» и «неправильная» сторона… Однако никакого торжества «истории» в погроме (каким является очищенная от пышных слов революция) найти нельзя, как и смены «дурного» порядка «хорошим», «отсталого» — «передовым» и так далее, а в особенности — смены закономерной. Настоящее содержит зародыши множества будущих — вопреки христианско-марксистскому представлению о потоке времени, стремящемуся к предопределенному итогу. Нет никакого однонаправленного пути развития. Одновременно живут и борются много различных будущих, и победа одного из них — явление, так сказать, статистическое. Оно побеждает не потому, что от века предназначено к победе.

Что было бы без революции, то будет и после революции, только грубее, беднее, с потерей невозвратных наследственных богатств.

Поговорим немного о революциях. [2]

Основное интеллигентское заблуждение: революция случается «потому что», т. е. есть нечто неизбежное, рациональное и предсказуемое. Правда в том что революция иррациональна. Она не «назревает» и не «разражается», как «очистительная гроза» (излюбленное сравнение). Революция непредсказуема, а непредсказуема потому, что бывает сочетанием трудных, но не катастрофических обстоятельств с бесхарактерностью или неготовностью правительства. То, что стало сегодня революцией, вчера никого не обеспокоило бы — и не обеспокоит завтра. Дело не в том, что «истомленный ярмом народ поднялся против угнетателей». Если бы все было так просто, «советская власть» и года б не простояла. Нет. Революцию делают не «страдания», но дурные обстоятельства вместе с безволием или неуместной добротой сильных. За эти безволие или доброту народы потом расплачиваются столетиями.

Людовик XIV разорил Францию, говорит Кареев. Революция в «экономической» ее части была ответом на это разорение. «Старый порядок» вовсе не был «старым»: он был порядком Людовика XIV. Английские предреволюционные порядки также не были «историческими», устоявшимися. Революцию разожгли относительные новизны, заведенные неугомонными Стюартами. Не о грехах «старого порядка» шла речь, но о новом или новейшем влиянии отдельных личностей.

Опасна даже не сама революция, как переворот, но деятельность верующего класса, которому этот переворот открывает дорогу. [3] Сама по себе «революция» — только минута слабости, когда падает государственный порядок. То, о чем мечтает интеллигенция — не революция, а ее следующий день, когда на место растерянных государственных людей приходит верующий класс — если это ему удается — и налагает на жизнь цепи «идеи». [4]

Революция случается не там, где есть давние неразрешенные задачи, но там, где к этим задачам добавляется некая особая «закваска», которую можно условно назвать «интеллигенцией» в указанном выше смысле «людей веры».

Революция не случается, ее делают. Что значит «сделать революцию»? На месте лояльности вырастить неудовольствие. Из неудовольствия создать бунт. Оседлать бунт и захватить власть. Где здесь место «народу»? Под седлом.

Революция есть отстранение или уничтожение сильных слабыми, причем сильных во всех смыслах, включая ум и культуру. От этого клейма избавлены, кажется, только те революции, которые в то же время — восстания против иноземного господства. Они национальны, цельны, не основаны на зависти одной части народа к другой, как это было во Франции, или на недоверии, как это было в России. «Буржуазия натравила народ на дворянство», говорил один современник французской революции. У нас же интеллигенция натравила народ сама на себя. Французский переворот — торжество тогдашнего полуобразованного класса. Русский — самоубийство того же класса (а вместе с ним и гибель настоящего культурного слоя).

Революция есть явление «отрицательного отбора». Для устойчивости государственного порядка нужны не войско, не ценности как таковые, но нечто противоположное «книжникам с ножами»: многочисленный класс людей, желающих жить не для Престола, родины или «идеи», а для себя. Живущие для себя, своего труда, успеха, дарования — несут страну на своих плечах. Более того: они естественно, без всяких дополнительных побуждений «патриотичны». Если, конечно, они не потомки переживших революцию и, вместе с ней, эпоху беспробудной лжи со стороны несостоятельного правительства… Такой опыт внушает глубокий цинизм и угашает какие бы то ни было чувства к государству, от имени которого выступает это правительство.

IV. «Единая Истина»

Всякая революция вносит в мир свою «испепеляющую истину» — последнюю правду, отменяющую все прежние. Всякая революция создает всеобъясняющее мировоззрение, подобное тому, какое давала народам Церковь, но исключительно посюстороннего характера. Назову такие всеохватные мировоззрения идеологиями.

В своей вере в единую истину революционер наследует не только Аристотелю («не может быть двух неложных мнений об одном предмете»), но и библейскому «познаете истину». Между первым и вторым, вероятно, не было той пропасти, какую мы привыкли видеть между Афинами и Иерусалимом. Ветхий Завет писали просвещенные люди своего века… А вот язычник не понял бы, о чем речь: познавать, с его точки зрения, нужно себя (т. е. свою ограниченность). Пока в силе идея «истины», будет и борьба с инаковерием.

В эту борьбу революция вкладывает все свои силы. И хуже того: революция и всякое движение к ней ведущее хотят быть непременно моральны, так, чтобы их враги были и врагами нравственности и самого Добра. Опыт показывает: любое неразборчивое в средствах политическое движение будет движением моральным. Только «единая истина» дает силы лгать. Борьба ради моральных целей воодушевляет слабых людей, заставляя их забыть о собственном несовершенстве. Вспомните Ключевского о казацких погромах: «думали, что, поборая по обижаемом русском Боге, делают доброе дело». Национальный социализм может быть понят только как моральное явление. Сила всех разновидностей социализма (говоря шире — левого движения) в применении нравственных оценок к вещам, не имеющим нравственного измерения. Я бы даже сказал: нет другого пути для широкого разлития «зла» (сознательно употребляю слово из моралистического словаря), кроме пути морали. У злонамеренных одиночек, преступников и безумцев, не нашедших своим поступкам нравственной основы, нет будущего.

Социализм («левое движение») — фаза, через которую с необходимостью проходит ветшающее христианство. Господством морального отношения к вещам он напоминает христианство, посюсторонними ценностями от него отличается. Можно даже предположить, что нет иного выхода из христианства, кроме как через врата социализма. Формы его могут быть разнообразны. «Избранный народ» находят в угнетенном классе, в обиженной нации или даже, как я не раз говорил, в преследуемых людях «третьего пола». Важнее всего здесь страдательное положение «избранных». Моралистическое мировоззрение сосредотачивается на преследуемых, извращенным образом толкуя евангельское: «блаженны изгнанные за правду». «Правда» отбрасывается, как маловажное обстоятельство; основанием святости делается именно изгнанность, преследование. Социализм, в некотором роде, есть невнимательно прочитанное христианство — или же христианство, прочитанное левым поклонником Гегеля, можно сказать и так.

Оба социализма, классовый и национальный — имеют библейские корни. Или «моральное мировоззрение» и «избранный народ-пролетариат», или «моральное мировоззрение» и «избранный народ-арийцы». Классовые социалисты убивали «язычников» или лишали всех прав; национальные с лишения прав начали, а попыткой массового убийства закончили. [5] Метод национальных социалистов кажется более решительным — но опыт показал, что «классовые» добились большего: Россия ушла на дно морское и не всплыла больше; культурные линии пресеклись; наследство осталось без наследников… тогда как «язычники», с которыми боролись национальные социалисты, живы и процветают.

Теперь мы видим натиск социализма «третьего пола», переплетенного с новым национальным социализмом (обратного действия — все преимущества видящим на стороне не-белых народов). Так будет и дальше. Западный мир будут сотрясать судороги левого движения всех видов, пока он не откажется от мечты об уравнении гор с долинами, т. е. от христианского образа мыслей. Уйти от христианского мышления значит уйти и от революционерства — к жизни в истории.

Но перейдем от современных революций к их вечному прообразу: христианскому перевороту.

V. Христианская революция

Христианская революция была (подобно революциям нового времени) переворотом во имя «разума». «Верую ибо абсурдно» говорилось наиболее материалистически настроенным проповедником новой веры о наиболее оскорблявших его частях нового учения; вообще же христианская проповедь была «разумнее» и «современнее» языческой. Не зря христианское богословие не разлучалось с Аристотелем. Несмотря на свою любовь к тонким оттенкам, когда речь идет о душевной жизни, в области разума оно приняло черно-белое Аристотелево мировоззрение. Романтично (в смысле метода познания, не в смысле любви к таинственному) и тонко христианство в отдельных случаях, когда ему нужно, а в остальных — так же склонно к упрощениям, как всякий рационализм. Христианство есть рационализм в религии, несмотря на романтическую поэму, известную под именем «Нагорной Проповеди». Впрочем, и это определение неполно. Христианство бывает одним в одних случаях и другим в других, в силу неоднородности состава, что и составляет его силу. В своих основаниях оно романтично— несмотря на его культ старости, несмотря на рационализм. Оно легко поддается стилизации в духе молодости, смутных чувств, чаяний, надежд…

Конечно, победа христианства не только означала победу более «рационального» над менее рациональным. Это была еще и победа Империи над раздробленностью и свободой богочтения и культа, хотя и значительно отложенная, запоздалая по сравнению с ее политической победой. Христианство есть Небесная Империя. Апостолы — настоящие римляне; «римство» побеждающего и победившего христианства несомненно, и это прежде самого понятия о католическом Риме. Католический Рим, духовная империя — поздние всходы гораздо более ранних зерен.

Христианство рационализует божественное. Будучи продолженной в протестантизме, эта линия дает сначала жестокие и упрощенные, затем слащавые и опять же упрощенные толкования Божией воли, а затем — и упразднение Божества, сокрытие Eго за ширмой Истории.

Церковное понимание жизни как цепи искушений и наказаний, т. е. как своеобразного воспитательного процесса, ценность которого не в нем самом, а в его плодах — это понимание дает жизни смысл за ее пределами… Здесь притягательная простота христианства — и «историзма», который проповедует совершенно то же самое, только без Бога. Не в последнюю очередь этим упрощением, видимостью «полного знания» о божественных вещах, христианство отпугивает людей по сей день. Христианство, как ни странно, сходится с современным догматическим материализмом в вопросе разумности и познаваемости мира…

Однако христианство может восприниматься не только разумом, как было в Западной Европе, но и чувством, т. е. переживаться художественно. Таким художественным переживанием оно было у нас на Руси. Романтическая сторона христианства (т. е. обращенная внутрь человека) сильна и глубока — может быть и сильнее умственной его стороны. Однако на этой романтической стороне не построить общества (откуда слабость нашей государственности до Петра).

В области нравственности христианство было менее рационально и совсем не следовало за Аристотелем (учившим, как известно, что зло — в уклонении от середины и что желания не душевредны при условии их умеренности). Ради спасения оно требовало напряжения всех сил. Некоторые говорят: да, надо требовать «всё», чтобы получить «хоть что-нибудь». Но мне кажется, что «будьте совершенны, как совершен…» — опасный призыв. Меру нашего совершенства определяет всегда другой человек, и определяет по себе. Кроме того, требование постоянного совершенства, как невыполнимое, создает безысходные внутренние напряжения. Сила христианства еще и в том, что оно вывело религию в область невозможного, в область движущихся гор и горчичных зерен. Уже упомянутый Гоббс в XVII веке определил возможную для честного христианина праведность как «желание больше не грешить» — что спасительно и единоственно доступно для большинства людей, но совсем, совсем не отвечает мысли Писания, что бы Гоббс на этот счет ни говорил.

Христианство внесло в мир — кроме прочего — мысль о бесполости божества, или, что то же самое, об отсутствии божественного основания у пола, что лишило отношения полов всякой защиты. Христианство вообще выросло на почве презрения к миру. Христианские секты также. Но между Церковью и сектами была большая разница в степени и качестве этого презрения. Церковь видела в мире нечто ненужное. Мы сами по себе, а он сам по себе. Для члена секты же — мир есть чудовищный Грех, в который он вовлечен против собственной воли, насильственно, от которого нет спасения. Все радуются (грешат!), любят (снова грешат!), словом, «у всех есть тайна от этики», как говорил Киркегор. Церковь смотрела проще: «Согрешил? Плюнь. Это дрянь, батюшке расскажешь — отсохнет». Отсюда, кстати, чудовищное отношение русского языка к любви полов: скверно, гадко, и сказать-то нельзя иначе, как отвратительными словами. «Дрянь, плюнь, отсохнет». Однако таким извращенным образом в жизнь церковного люда все-таки попадала «мирская» радость. Сектанты смотрели на вещи серьезнее и доходили до самооскопления…

«Чистое христианство», к сожалению, испепеляюще. Из попыток «жить по Евангелию» получаются одни секты, и это неслучайно. Только унаследованная от язычества культурная широта (вся — внебиблейской природы) делает «христианское общество» (с науками, искусствами, философией) возможным. Мы редко задумываемся о том, что будет, если вычесть язычество из смутного понятия «христианской культуры». Останутся после такого вычитания — «пост и молитва». То хорошее, что произросло в средневековой Европе, проросло мимо христианства или в его косвенных лучах.

И вот мы подошли к силе, которую христианство лишило трона: к Старшей Религии, язычеству. Однако прежде поговорим об одной загадочной христианской черте.

VI. Монархическое богословие

Христианство — религия Царства. Его мироздание упорядоченно и управляется премудрым Царем. Монархизм здесь внутренний, не от желания понравиться земной власти. Гоббс вполне оправданно скажет, что смысл истории мира с христианской точки зрения — в возникновении, сохранении и торжестве Царства Божия; что добрый христианин есть хороший подданный. Потому и «демократическое христианство» выглядит бледно: у него нет внутренних оснований. Христианство не раз обвиняли в прислуживании мирской власти. Однако вопрос глубже. Христианство так хорошо уживалось с кесарем и его слугами потому, что уверовало в иерархию. Оно иерархично. «Звѣзда отъ звѣзды разнствуетъ во славѣ».

Библейское богословие не напрасно называют «монархическим». Однако удивительно то, что создал ее народ, навсегда потерявший царя и царство. Далее: Библия содержит не просто «монархическое богословие», но насыщена отвращением к израильской монархии и мечтой о всеобщем уравнении. Ее учение вполне можно назвать богословием монархически-уравнительным. Миром, согласно Ветхому Завету, правит Единый Правитель, отправляя при надобности посланников-ангелов (которыми стали прежние независимые божества) — и рядом с этим «сокрушатся все высокие башни» и «последние будут первыми». На протяжении церковной истории чаще и громче звучали первые ноты, но никогда не замолкали вторые.

Вывести монархические пристрастия Ветхого Завета из наличной политической жизни древних евреев затруднительно. Сравним библейскую религию с греческой. Боги греков были греки. Хорошо. Гомер любовно показывает грекам этих богов со всеми их слабостями. Бог евреев был Царь; однако Ветхий Завет то и дело показывает читающему, как дурны цари. Ветхий Завет ведь антимонархическая книга. И при этом евреи создали монархическое богословие, разделяемое и магометанами и христианами. Это более загадочно, чем греческий случай…

И другое. История говорит, что «пророков» знали и другие ближневосточные народы; в самом понятии «пророка» нет ничего враждебного религии и царству. Однако Библия (будучи книгой «умышленной», пользуясь словцом Достоевского) сохранила для нас память только о пророках-бунтарях и уравнителях, врагах царства, то есть древнейших революционерах. В этом отношении жизнь Библии в европейских культурах — пример того, как книга определяет действительность…

Впрочем, допустим, что человек находит не бога-друга, но Вседержителя — когда на земле им правит могучий царь. Продолжая эту мысль, мы можем сказать: человек поклоняется темным, безликим силам, правящим его жизнью, не осознавая этого — когда им правит такая же безликая «демократия». Если религиозные представления и правда связаны с формами общественной жизни; если современный человек не изъят (как ему мнится) из-под власти законов, управлявших прежними поколениями, — такое допущение вполне оправданно. Современность, вполне возможно, поклоняется таким богам, каких находит в своей жизни…

Вернемся к побежденному язычеству.

VII. Язычество

Прежде всего надо сказать, что языческий мир погиб не потому, что он был «плох». «Первой причиной успеха христианства была просто слабость и утомленность противника: язычество потеряло веру и в науку, и в себя», говорит о побежденной стороне Эрик Доддс. [6]

Языческий мир не был так чужд новой вере, как хотели бы думать христиане. Давным-давно в нем распространились философские секты, учившие благой жизни, т. е. предлагавшие рядовому язычнику мир в отношениях с собой и мирозданием, который впоследствии пообещало европейцу христианство. Древняя философия была, как правило, сводом нравственно-философских правил (за что ее и осуждали мыслители нового времени); просто при отсутствии принуждающей внешней силы философских школ было много и личность могла выбирать между ними, не опасаясь обвинения в ереси и обещаний вечного проклятия. Даже «многобожие», излюбленная мишень для христианских проповедей, ослабело в позднем языческом мире, признавшем Марса, Венеру и прочих богов слугами мироправителя Зевса. Хотя нельзя сказать, чтобы оно было неоправданно. Мы не можем чтить божественную Полноту Жизни «вообще», но только разные Ее стороны — под разными именами. Иначе в белизне Единого погибнут все цвета. Кончится дело всеистребляющей «единой истиной». И внутри будто бы монотеистического христианства есть это почитание разных сторон божественного под разными именами…

И относительно «идолов» и природных сил, будто бы «обожествляемых» язычниками — думаю, как и в нашем мире, мало кто из людей думающих смешивал статую с изображаемым ей богом. Что же касается «поклонения природе»… Природа была для эллинов иконой, божественным образом. Для эллина божественное разлито в мире, ему причастны дерево и человек. Эта мирская божественность, отблеск бога на прекрасном человеке или красивом пейзаже, уничтожена христианством. Для него всё в мире или грязно, или лишено ценности. Современный западный человек по-прежнему христианин в основных своих побуждениях. В любви к прекрасному человеку, юноше или девушке, он видит или грязь, или удовлетворение желания; в мире — только бескрайнее поле «ресурсов», которые надо исчерпать ради все того же удовлетворения желаний. Христианство обездушило отношение к людям и вещам — все привязанности, все чувства направив за пределы мира.

Упреки в безнравственности, направляемые язычникам проповедниками новой веры — можно направить всем жителям больших городов, а уж тем более современных. Скажем, с точки зрения скромного мусульманина из какой-нибудь азиатской деревушки — христианские города воистину объяты развратом… Совестливые христиане и перед концом Старого мира говорили о наших христианских городах то же самое.

А вот одна эллинская мысль, в самом деле чуждая нашему мышлению: боги сорадуются людям, богов надо радовать. Их нельзя почтить скорбью или бездельем (день субботний). Хочешь радовать богов — будь бодр и деятелен… И еще. В области воспитания христианин и язычник пользуются разными средствами. Христианство воспитывает стыдом, язычество достоинством. Проповедь «смирения» у христиан нечувствительно переходит в проповедь заниженной самооценки. Яркий пример воспитания стыдом дает Диккенс. Достоинство в мир воспитания стыдом проникает контрабандой. Воспитание стыдом, к сожалению, основано на занижении личной ценности, то есть на убыли достоинства…

Я перечислил те качества Древнего мира, какие первыми приходят на ум. Их, несомненно, больше. Суды «истории» несправедливы, что бы не говорили сторонники «историзма». Достигая «узловой точки» (о которых мы будем говорить в следующем очерке) и делая новый выбор, культура некоторое время победоносно развивается… пока не придет к новому выбору, а может быть, и падению. Так было и с христианством. Оно оказалось исключительно долговечно, но на протяжении последних трех столетий, чем дальше тем больше, сила его переходит к светским движениям религиозного характера — движениям левым.

VIII. Христианство и противохристианство

В нашей культуре сейчас время атеистического застоя. Не Бог умер. Умерло (или близко к тому) христианство, а прежде выжгло ниву религиозной мысли. Теперь некому предложить европейцу иное, нежели христианское, мышление о божественном. Даже будучи врагом христианства, современный человек все равно останется поборником «единой истины». Он вообще может быть только сторонником той или иной из наличных «единых истин». Чтобы выйти из христианского круговращения мыслей, нужно вернуться к борьбе как основе. Имею в виду, конечно, не пустое формообразование, поощряемое массовой культурой, но состязание мировоззрений, основанных на интуициях души и выводах разума.

Любой нынешний громкий «антихристианин» есть, при ближайшем рассмотрении, человек христиански мыслящий; действительная свобода от христианства состоит в удалении от ревнивых «истин», соответственно и от опровержений того, что истинами считается. Превращение христианства в антихристианство не так уж трудно, т. к. ядро христианства составляет вера, а направить ее можно в любую сторону. Взять хотя бы утилитаризм. Тут и фанатизм, и вера, и пророк (Бентам). Кстати, юность тем более увлекается новым учением, чем более оно нетерпимо. Что не обращается напрямую к способности любви или ненависти — то непривлекательно. «Долговечны бывают речи острые и страстные», говорит историк романтизма Пьер Ласер…

Если христианство поощряет лиричность, если не прямо восторженность (как я не раз уже говорил, черты детства и юности), то выступают против него нередко не «с точки зрения разума», как многим хотелось бы думать, а с точки зрения подавленности и тоски. «Вот истинное лицо мира и жизни», восклицают поклонники «разума». Однако психологическая обусловленность и этого взгляда очевидна. У современного человека есть немало причин для тоски, и от многих радостей он отрезан — от радостей созерцания природы, от радости осмысленного труда. Нынешний человек окружен большим числом материальных благ, но и более несчастен, чем прежде…

Отмирание религии в наиболее свободных странах Запада связано еще и с тем, что движущей силой там после 1945 года стал гедонизм. (Естественное превращение утилитарной морали: «наибольшее счастье наибольшего числа лиц», поскольку же «счастье» не поддается измерению, неизбежно истолкование его как удовольствия.) Гедонистическая религиозность теоретически возможна, но маловероятна…

Никакого настоящего движения мысли в сторону нового мироощущения и понимания божественных вещей мы пока что не видим. Мы крутимся в водовороте обломков, оставшихся от крушения Старого мира, пытаясь придать ему вид твердой земли. Но никакой твердой земли у нас нет. Есть попытки опереться на когда-то бывшие земли: на Старый мир (редко), на мир, созданный революцией (господствующее направление в России)…

Однако мировая тайна не перестает существовать оттого, что мы потерялись в промежутке между двумя эпохами, оконченной и наступающей.

IX. Мировая тайна

Нас окружает мировая тайна, даже если мы забываем об этом в кругу ужасов и удовольствий. Кроме тайны собственного рождения, будущей смерти, иногда, редко — тайны вдохновения, мы знаем тайну мира с чужих слов. Мистический опыт почти всегда чужой. Религия переводит его в область повседневного, дает нам доступ к чужому опыту — если у нас нет своего. Этой тайне, к сожалению, глубоко враждебно повседневное понимание науки, широко разлитое посредством среднего и высшего образования, а также «научно-популярных» книг…

Мировая тайна проявляется в человеческой жизни религией. Ее пробуждают нарушающие течение жизни события, и напротив, безмятежное или бесцельное течение жизни связано с потерей ее живого чувства. И судьба наша (когда она есть у человека) напоминает о тайне мира; она и есть эта тайна. Лицо этой тайны — время, в которое мы брошены. Отношения с культурой, отношения с божественным — отношения со временем. Кто не связан любовью или ненавистью со своей эпохой, тот вне культуры и религии.

Человек, кстати заметить, может выйти из христианства по двум причинам: потому, что он не видит мировой тайны — или потому, что он не удовлетворяется христианским ее пониманием. Христианство рационализует все вещи, в том числе и эту. Поскольку все вещи, строго говоря, находятся по ту сторону слов — скорее всего и то действительное содержание мировых тайн находится «по ту сторону» церковного о них мнения.

Сердце тайны — Бог, божественное начало — по ту сторону «богов». Однако молиться началу без имени и качеств мы не можем. Качества, какие мы предпочитаем видеть в наших богах — те, о каких осмеливаемся просить для себя. Просить уже, в свою очередь, у той силы, которая наполняет своим огнем нарисованные нами на темном небе фигуры богов. Боги суть образы, в которых народ выражает свое понимание божественного; начала формируемые, но и формообразующие.

Говоря о Боге, мы имеем в виду Мироправителя и Творца. Под богом мы понимаем божественное существо, не единственное в своем роде и не творящее миров. Сделав это уточнение, скажу: жизнь есть игра с невидимым богом. Впрочем, разница эта смутная. Иногда мы не знаем, к божеству ли собственной судьбы, души обращаемся, или к Творцу мироздания.

Это личное богословие. Но в каждой почти душе есть личное понимание религии, которое только при большой удаче разделяется этой душой с другими. Оно совершенно законно; странно было бы, напротив, не иметь никаких мнений об океане, объемлющем и нас, и наш мир. Оно из тех принадлежащих нам вещей, которые совершенно, никогда, никоим образом не вычитываются из книг, но выносятся из нашей собственной неповторимой судьбы. Это «личное богословие» — наверное, самая удаленная в человеке точка от Книги как источника установленной религии и революции, с разговора о которых я начал очерк.

***

Вероятно, у высказанных на этих страницах мыслей не может быть никакого «заключения». Что следует из того, что мы находимся на отмели между двумя морями? Ничего. Разве что необходимость памяти о море, нами покинутом, даже о внимательном изучении его течений, чтобы понять, как принесло нас на эту отмель у пересыхающих вод — и надежда на то, что мы увидим еще новое море.


[1] Геометрическим образом (лат.).

[2] Замечу сразу: к русским событиям августа 1991 г. сказанное ниже отношения не имеет. В 1991 г. у нас не было революции. Падение «нового порядка» было естественным и вполне ожидаемым; его ускорили, однако, слабость и неспособность правительства. «Народная власть» могла существовать только в условиях террора, громогласной пропаганды и устранения всех мнений, несогласных с официально разрешенными. В силу естественной усталости от террора и относительного личного добродушия после-сталинских правителей эти три опоры пошатнулись, после чего разрушение «социализма» и возвращение к нормальному порядку стало вопросом времени. И чем дольше это возвращение откладывалось, тем более уродливым должно было оно стать. Люди, которые еще смутно помнят, как пользоваться свободой, и и люди, потерявшие всякую привычку к независимости, проявят себя по-разному. Однако надо сказать, что поздне-советская интеллигенция выработала к 1991 г. то самое восторженно-апокалиптическое мировоззрение, каким отличались наши предки в царствование Николая II, и точно так же видела в себе силу света, поборающего тьму. «Тьмой» поздний большевизм, восстановивший в некоторой мере русскую образовательную систему, охранявший до известных пределов личность и собственность, назвать было никак нельзя. Скорее это было значительно ухудшенное и оглупленное переиздание русского самодержавия — в силу низкого развития правителей, истребления веками накопленной культурной почвы и опрощения всех форм жизни.

[3] Разжигание страстей, имеющих целью «новое небо и новую землю», вот смысл и отличительная черта «революции» — в отличие от обыкновенного политического переворота.

[4] Почему французский верующий класс сменил Писание на сочинения Руссо и Дидро? Потому что к XVIII столетию французы уже не имели живых религиозных интересов. Протестантское дело было проиграно. Сотни тысяч людей, сохранивших живую веру — французских кальвинистов, — покинули страну. Вера верующего класса направилась на предметы материальные…

[5] Легко было одному русскому историку литературы утверждать, что «власти надъ жизнью литература не имѣетъ». Какой народ создал идею расовой чистоты и расовой избранности, идею истребления не принадлежащих к избранным — тот от нее и пострадал. То, что библейское истребление целых народов, скорее всего — кровожадный миф, ничему не помешало. Вот пример воздействия идеи на жизнь!

[6] Э. Доддс. Язычник и христианин в смутное время.

Views: 37

Поветрие беспочвенности

Пока созревает следующее эссе о XVII веке, корневом для всех современных идей, я хотел бы снова поговорить о современности, а именно, о заразительной беспочвенности, своего рода всемирном поветрии. В нашей стране оно принесло, может быть, наибольшие плоды, но и на Западе тоже широко развернулось под знаменем «постмодернизма».

В сборнике «Время Сумерек» я уже упоминал о том, что революционная власть в России создала «новую интеллигенцию на другом этническом корне»:

«Когда русский просвещенный класс в значительной своей части отказался служить новой власти, та создала новую интеллигенцию на другом этническом корне — еще более беспочвенную, нежели прежняя, но до поры верную. Верность ее, однако, была верностью идее, а не стране, и потому недолговечна.  Эти люди нужны были большевикам как «европейцы ускоренного производства»; единственными европейцами и творцами культуры в России они видят себя до сих пор. К сожалению, это культурный класс без религии, Родины и аристократизма (т. е. выправки и традиции), а потому и без понятия внутреннего труда». [1]

Тогда я не стал касаться подробностей. Попробуем теперь поговорить об этом новом культурном классе. Назовем этот класс, по главной его особенности, классом «беспочвенников».

Что я называю беспочвенностью? Скажем так: беспочвенность есть чуждость собственной стране, отсутствие культурных воспоминаний, пристрастие к современному и еще более современному, тяга к новому независимо от его качества. Беспочвенность в том смысле, о котором я говорю, граничит с полуобразованностью, но не исчерпывается ей… Уже в таком кратком определении узнаётся «левое» мировоззрение XX столетия. Но не будем забегать вперед.

О беспочвенности много и ярко говорил в начале прошлого века Лев Шестов. Его «Апоѳеозъ безпочвенности» (1905)

«произвел впечатление разорвавшейся бомбы в русской литературе. Легкомысленные молодые люди грозили своим родителям: «Буду развратничать и читать Шестова». Известный защитник в процессе Бейлиса О. Грузенберг говорил, что у автора опыта адогматической философии «кислотный ум». Даже друзья Льва Ис<ааковича> говорили: «Мы этого от Вас не ожидали». [2]

Шестов — из еврейской семьи. «Кислотный ум!» Не «та ли самая» это была беспочвенность — «без религии, Родины и аристократизма», — о которой сказано выше? Нет. Поговорим немного о Льве Шестове.

I. Об «Апоѳеозѣ безпочвенности»

Книга эта освобождает мысль и сегодня не менее важна, чем в 1900-е годы. Вероятно, сегодня она еще нужнее, потому что современная мысль более догматична и более нетерпима, чем была мысль при конце «старого мира». Шестов — великий освободитель. «Беспочвенность», о которой говорил Шестов, означала свободу разума от догмы, а не от культуры. Если русские издатели конца XX века печатали «Апоѳеозъ» как «книгу об абсурдности человеческого существования», то это потому, что «книгой о поиске истины» почти никого у нас в те дни привлечь было нельзя. Впрочем, так оно и сейчас осталось.

Проповедь Шестова освобождающа. Когда-то, когда я искал противоядия от горделивого науковерия наших дней, я нашел его у Шестова:

«Для того чтобы вырваться изъ власти современныхъ идей, рекомендуется знакомиться съ исторіей: жизнь иныхъ народовъ, въ иныхъ странахъ и въ иныя времена научаетъ насъ понимать, что считающіяся у насъ вѣчными идеи суть только наши заблужденія. Еще одинъ шагъ: нужно представить себѣ человѣчество живущимъ не на землѣ, и всѣ земныя вѣчныя идеи потеряютъ свое обаяніе». [3]

Или вот, в другом месте:

«Нужно взрыть убитое и утоптанное поле современной мысли. Потому во всемъ, на каждомъ шагу, при случаѣ и безъ всякаго случая, основательно и неосновательно слѣдуетъ осмѣивать наиболѣе принятыя сужденія и высказывать парадоксы. А тамъ — видно будетъ».

Или вот еще важное о том же:

«У насъ ученики молчатъ, долго молчатъ, не пять лѣтъ, какъ того требовали пиѳагорейцы, а десять и болѣе — до тѣхъ поръ, пока не научатся говорить, какъ ихъ учителя. Потомъ имъ предоставляется свобода, которой они не хотятъ, да и не умѣютъ уже воспользоваться. Можетъ быть, у нихъ и были или по крайней мѣрѣ могли вырасти крылья, но они всю жизнь свою, подражая учителямъ, ползали по землѣ — гдѣ ужъ имъ теперь мечтать о полетѣ! Культурнаго, много учившагося человека мысль о возможности оторваться хотя бы на мгновеніе отъ земли приводитъ въ ужасъ — какъ будто бы ему было заранѣе извѣстно, къ какимъ это приведетъ результатамъ».

Шестов предлагает освобождение от догматизма, так же свойственному научному знанию, как всякому другому, а не от культуры. В мире «историков философии» (при жизни Шестова этот мир еще только становился, сейчас отвердел и воплотился вполне) невозможно самобытное философское мышление, т. к. во-первых, мерой культуры считается знание источников, а во-вторых, никто не осмеливается мыслить самостоятельно, пока не изучит все возможные источники, а когда он их изучит, юношеская блажь самостоятельной мысли уже пройдет…

Но сейчас видна и другая сторона «Апоѳеоза». При определенном желании из него можно вывести и чистый нигилизм. Да, разумеется, ради благой цели, ради освобождения духа — но «дух дышит где хочет», и там, куда его дыхание не достигает, рассвобождение может оказаться самодостаточной целью. Шестов все-таки нитшеанец по своим корням. О нитшеанстве можно с еще большим основанием сказать то, что Розанов говорил о своих писаниях: «капля кислоты в самую середку». И Нитше, и Шестов, и Розанов стремились к положительным ценностям, к богатству духа (как бы смутно это ни звучало), но применяли при этом сильные и разрушительные реактивы.

При всем сказанном, «беспочвенность» Шестова очень культурная и очень русская. После Шекспира он всякий раз вспоминает Толстого и Достоевского, а то и Чехова (которого стилизует в своем духе). Если он и поклонник Нитше, то прошедший сначала путями Достоевского. Если он «нигилист» в области мысли, то в смысле, указанном А. Любищевым:

«Большую роль в моем умственном развитии сыграл образ Базарова в «Отцах и детях» Тургенева. Не только у меня он способствовал развитию интереса к науке и к тому истинному нигилизму, который не признает никаких абсолютных авторитетов» (подчеркнуто мной). [4]

Подлинный нигилизм Шестова не в культурной области, а в отношении к творчеству. Здесь он воистину беспочвен, не знает вдохновения, тайных источников творчества и отрицает их в точности как положительные ученые отрицают то, чего не видели в лаборатории. «Восторги творчества?» — спрашивает Шестов, и отвечает: «какое там!» 

«…Творецъ обыкновенно испытываетъ одни огорченія. <…> Каждый разъ въ голову приходитъ новая мысль, и каждый разъ новую мысль, на мгновеніе показавшуюся блестящей и очаровательной, нужно отбрасывать, какъ негодный хламъ. Творчество есть непрерывный переходъ отъ одной неудачи къ другой. Общее состояніе творящаго — неопредѣленность, неизвѣстность, неувѣренность въ завтрашнемъ днѣ, издерганность».

Пушкин на вопрос о творчестве сказал бы иное:

Мой пріятель былъ самый простой и обыкновенный человѣкъ, хотя и стихотворецъ. Когда находила на него такая дрянь (такъ называлъ он вдохновеніе), то онъ запирался въ своей комнатѣ и писалъ въ постелѣ съ утра до поздняго вечера, одѣвался наскоро, чтобъ пообѣдать въ рестораціи, выѣзжалъ часа на три, возвратившись, опять ложился въ постелю и писалъ до пѣтуховъ. Это продолжалось у него недѣли 2, 3 — много мѣсяцъ и случалось единожды въ год, всегда осенью. Пріятель мой увѣрялъ меня, что он только тогда и зналъ истинное счастіе. [5]

Можно возразить, что я напрасно сравниваю разные, говоря словами Ив. Ильина, «творческие акты».  «У Шестова так, а у Пушкина так». Разумеется. Шестов говорит о себе и говорит очень красноречиво. Он в самом деле не чувствовал в себе божественной почвы, тайного источника творчества. Творческий акт Шестова был безблагодатен и происходил исключительно от ума. Здесь и была, как сказано выше, подлинная его беспочвенность. Творческий акт Пушкина исходил из вдохновения как силы чуждой уму и высшей ума, оттого и радовал творца.

Одну пушкинскую строку Шестов нередко вспоминает. В «Апоѳеозѣ» он говорит:

«Пока не требуетъ поэта къ священной жертвѣ Аполлонъ — изъ дѣтей ничтожных міра, быть можетъ, всѣхъ ничтожней онъ». Расскажите обыкновеннымъ языкомъ мысль Пушкина, и получится страничка изъ невропатологіи: всѣ неврастеники обыкновенно переходятъ от состоянія крайней возбужденности — къ совершенной простраціи. Поэты — тоже: и гордятся этимъ».

Читателю приходится сделать вывод, что автор или не понимает, что такое вдохновение (и потому же не понимает этих стихов), или делает вид, будто не понимает. «Вдохновение» не имеет никакого отношения к «состоянию крайней возбужденности», и любой внимательный читатель Пушкина найдет у него тому подтверждения. Как и любой автор, знающий вдохновение из личного опыта. Но Шестов или не знает, или, из каких-то своих соображений, притворяется будто не знает. И  в скобках заметим, что Пушкин нисколько не «гордится» вдохновением, а напротив, в приведенном уже «Отрывке» называет его «этой дрянью».

И еще. Должен сознаться: сейчас мне кажется, что «Апоѳеозъ» в больших количествах довольно трудно переносится. Не из-за трудности изложения — напротив, написан он легко и свежо, прекрасным русским языком, но из-за несколько натужной (хочется сказать «юношеской», но Шестову было тогда около сорока) бодрости автора, не устающего подкапывать и осмеивать общепринятые ценности.  Я бы даже сказал, что Шестов излишне старательно выдерживает тон Голоса из «Пролога» к «Дон-Жуану» гр. А. К. Толстого:

«Я живописи тѣнь. Я темный фонъ картины,
Необходимости логическая дань.
Я нѣчто вродѣ общей оболочки,
Я черная та ткань,
По коей шьете вы нарядные цвѣточки».

Во второй части «Апоѳеоза» Шестов возвращается к приведенному выше стихотворению Пушкина. С несколько большим пониманием, но по-прежнему «шестовизируя» (как это называли современники). Слова «Среди дѣтей ничтожныхъ свѣта // Быть можетъ, всѣхъ ничтожней онъ» — Шестов упорно понимает нравственно и говорит, что «ничтожный» значит «дурной»:

«…Поэтъ не способенъ къ нормальной жизни. Чуть Аполлонъ освободитъ его отъ службы, онъ сейчасъ же, забывъ алтарь и жертвоприношенье, начинаетъ заниматься какими-нибудь гадостями или пустяками. Или же предается совершенному бездѣйствію: обычное времяпрепровожденіе всѣхъ любимцевъ Музъ. Нужно замѣтить, что не только поэты, но и всѣ вообще писатели, артисты и художники большей частью ведутъ очень дурную жизнь».

Но Пушкин ничего не говорит о «дурном». Пушкин говорит о ничтожестве (пустоте, малозначительности) поэта, от которого отняли его дар. Это совсем не одно и то же. Таким образом создается «пушкинское» мнение, которого он никогда не высказывал. И дальше из этого выдуманного мнения делается вывод: «Такъ что если кому-нибудь изъ нихъ слишкомъ захочется попасть на службу къ свѣтлому богу пѣсенъ, то первымъ дѣломъ ему нужно проститься со своими добродѣтелями». Вот что значит излишнее усердие в желании уподобиться Голосу из пролога к «Дон-Жуану».

Или вот еще пример того, что я назвал бы нигилизмом у Шестова:

«Мы думаемъ особенно напряженно въ трудныя минуты жизни,— пишемъ же лишь тогда, когда намъ больше нечего дѣлать. <…> Когда намъ нужно думать, намъ, къ сожалѣнію, не до писанія».

Конечно, это ссылка на личный творческий акт, а он у каждого свой. Однако правда о творчестве в том (и всякий знакомый с не-рассудочным творчеством это подтвердит), что оно живет своей жизнью и проявляется когда хочет, в том числе и «въ трудныя минуты жизни».  Что же в этом утверждении нигилистического, спросите вы? То, что оно, как и многое другое в «Апоѳеозѣ», стремится к принижению творческого труда до уровня рассудочной игры понятиями. Причина понятна: автор играет на понижение; ему нужно понизить стоимость всех расхожих ценностей, чтобы обеспокоить читателя и заставить его задуматься о том, что выходит из круга этих ценностей— о неизвестном. Но в этой области нет «истины», а есть один творческий акт против другого другого, и тот, который известен мне, говорит что как раз творчество и выводит человека из этого круга — куда-то вглубь или ввысь.

Можно сказать и иначе: Шестов, в силу особенностей своего творческого акта, предельно далек от романтизма (не как проявления «телячьего восторга», о котором Шестов отзывается очень неодобрительно, но как откровения творящей души). [6] Всякое проявление подспудных душевных сил и внутреннего разума (не-натужного, не-мыслящего словами, не-искусственного) ему чуждо, оттого он и рассуждает о «праздных писателях, занятых вопросами, которые здесь и сейчас их нисколько не трогают». Он просто не предполагает какой-то самобытной душевной жизни, кипящей в творце и изливающейся по временам на поверхность; он по своему душевному складу человек XVII—XVIII веков, может быть именно века Просвещения, для которого все человеческое исчерпывается «разумом»… Отсюда и его слепота к Пушкину, в котором русский романтизм достиг глубины и ясности, хотя и не развился до конца (а не развился до конца потому, что романтизм в Европе был не только откровением творящей души, но и противовесом Пару и Машине, и именно это противостояние его питало и усиливало; в русских условиях это противостояние достигло нужной остроты только к концу XIX столетия, когда знамя романтиков поднял символизм).

Возможно, этот рационализм ветхозаветный. Ветхий Завет книга удивительно материалистичная, несмотря на отдельные там и сям вкрапленные чудесные события. Она ничего не обещает верным, кроме блага в сей жизни, «стад и потомства». «Соблюди сие и процветать будешь». Шестов оттолкнулся от этого рационализма и хотел коснуться края риз Тайны. Чем больше этот край от него ускользает, тем более он к нему стремится.

«Бунт Шестова против разума и морали был непонятен и неприятен для его поколения, до такой степени оно было «в плену у научности», вспоминал один из младших современников Шестова в 1958 г. [7] Нынешнее поколение не просто «в плену» у научности, оно давно покорено и забыло, как можно бунтовать. Если о современниках Шестов говорил:

«Всѣ гносеологическіе споры о томъ, что можетъ и чего не можетъ наша мысль, покажутся нашимъ потомкамъ столь даже забавными, какъ и средневѣковые схоластическіе препирательства. «Для чего было имъ спорить о томъ, какой должна быть истина, когда они могли искать истину?» — спросятъ будущіе историки. Приготовимъ для нихъ отвѣтъ: «Наши современники не хотятъ искать и потому такъ много разговариваютъ о теоріи познанія», —

то ведь возможно и худшее состояние мысли, а именно современное: когда молча, без всяких разговоров о теории познания, мысль отказалась от всего, что не ведет к открытию новых красителей и бомб; исключением является особый вид спорта или богословия (я бы сказал, «наукословия»): поиски новых подтверждений теории Эйнштейна… Все остальное упразднено.

Шестов не предполагал возможности полного и добровольного рабства мысли, новой схоластики, новой «веры угольщика», когда добродетелью считается неотличимость личных мнений от мнений большинства. «Рабство? Мы наслаждаемся совершенной свободой!» — так ответило бы это большинство на мои слова, если бы могло и хотело услышать. Как сказал мне когда-то один из представителей этого большинства: «Да вы хоть спорили-то с людьми когда-нибудь, защищая свои дикие мнения?» Это возражение подразумевает два допущения, если не сказать домысла: 1) что я свои мнения выдумал от лени и праздности, каприза ради, и 2) что мой оппонент добыл свои мнения в каких-то «спорах». Оба допущения ложны. Я тоже верил во многое из предписанного современному человеку, и если с этой верой расстался, то не по капризу, а по невозможности мыслящему человеку ее сохранить.

Словом, если Шестов и пустил слово «беспочвенность», сам он в ней не повинен. Его «отсутствие почвы» отчасти мысленный эксперимент наподобие Декартова, отчасти — особенность творческого акта, условно говоря «сухость ума». Процветшая у нас в XX столетии беспочвенность была не философской. Но Шестов был не только философ, а еще и русский еврей — возможно, речь идет о национальной особенности еврейского ума? Не думаю.

II. Национальная черта?

Не думаю и потому собираюсь говорить не о национальности, а о «классе». Во-первых, всякая национальность от этого класса отлетела еще в начале XX века, когда «бунт детей против отцов» привел многочисленных выходцев из еврейской среды к потере почвы под ногами. И во-вторых, мнения этого класса свободно воспринимаются и усваиваются независимо от происхождения воспринимающих. Когда-то давно у этого класса было выраженное национальное лицо, до сих пор проглядывающее; однако не в лице дело, а в духовном складе: всемирном, не России одной свойственном, но у нас приобретшем свои особенности. Сама же беспочвенность как явление не имеет национальной окраски, даже отрицает всякую национальность.

Относительно бунта детей против отцов, и вообще о роли, сыгранной еврейством в революции, напомню слова постоянного автора парижского «Возрожденія», Александра Салтыкова:

«…Напрашивается вопросъ о роли еврейства въ русской революціи, или, точнѣе, въ революціонномъ движеніи. Надо имѣть совершенно короткую память, чтобы утверждать, какъ это дѣлаютъ многіе, что революцію у насъ «сдѣлали евреи». Евреи примкнули къ революціонному движенію очень поздно. Лишь къ концу семидесятыхъ годовъ начинаютъ въ немъ принимать участіе — отдѣльные, весьма немногочисленные, евреи. Болѣе дѣятельное участіе ихъ проявляется лишь со времени основанія Бунда. Между тѣмъ революціонныя идеи вполнѣ созрѣли въ русской интеллигенціи уже въ концѣ сороковыхъ годовъ (1847 годъ — дата извѣстнаго письма Бѣлинскаго къ Гоголю). Еврейская интеллигенція революціонировалась — лишь по мѣрѣ сліянія ея съ интеллигенціей русской. И исключительно въ тѣхъ своихъ частяхъ, которыя находились въ тѣсномъ контактѣ съ рускимъ движеніемъ. Оно шло не отъ евреевъ къ русскимъ, но наоборотъ. Впрочемъ, вообще можно сказать, что еврейскую интеллигенцію объинтеллигентила — интеллигенція русская.

Но правда и въ томъ, что, разъ заразившись революціоннымъ ядомъ, еврейство испытало на себѣ, можетъ быть, наиболѣе бурное его дѣйствіе. Многое содѣйствовало этому, — въ частности, и то, что само еврейство переживало, какъ разъ въ тѣ самыя революціонныя десятилѣтія, свою внутреннюю революцію: возстаніе дѣтей противъ отцовъ. И поэтому, поскольку справедливо, что интеллигенція является «безпочвенною», особенно безпочвенною оказалась въ Россіи — интеллигенція еврейская… Но все это не должно насъ отклонять отъ наиболѣе дѣйственнаго центра всего вопроса. Онъ заключается, на мой взглядъ, въ томъ, что все наше революціонное движеніе — а, значитъ, и революціонизмъ еврейства — были не столько причиною, сколько послѣдствіемъ имперскаго разложенія. Они болѣе всего питались именно тѣми перерожденіемъ и потускнѣніемъ имперской идеи, о которыхъ я говорилъ выше и которыя проявились въ цѣломъ рядѣ весьма дѣйственныхъ измѣненій самой живой практики имперской власти, переживавшихся особенно болѣзненно именно евреями». [8]

С этим мнением я вполне согласен и привожу его, чтобы не пересказывать своими словами то, что уже наилучшим образом сказано.

III. Беспочвенники

Итак, те заблуждаются, кто видит в мировом явлении беспочвенников национальный заговор с раввинами, бородами, Пятикнижием в руках. Совсем напротив. Беспочвенный класс пережил свою внутреннюю революцию в начале XX века, еще тогда потерял всякую почву под  ногами и именно потому отправился на завоевание мира. Всякое разрушение с тех пор не обходится без его участия — святынь у него нет, все алтари в равной мере чужие, а всякая революция — возможность новой прибыли и новых успехов. Тут нет ничего раввинского. Тут только наше, христианских народов, искаженное отражение. Скажем, русские евреи — наилучшие ученики русских интеллигентов (до такой степени, что последний остаток интеллигенции в России и имеет, или имел до последнего времени, весьма определенное лицо). Беспочвенность, ненависть к отечеству, моральные суждения там, где они неуместны, при личном аморализме — все это взято у русского «свободолюбивого» интеллигента.

Отпадение, духовная изоляция есть сущность интеллигенции. Интеллигенция неотделима от беспочвенности; интеллигент есть отказавшийся от наследства. История ее начинается с потери прежней культурной почвы. Пожалуй, до левого гегельянства у нас в России и нельзя было говорить об интеллигенции. Точнее сказать, отпадения от веры были и до появления гегельянской левой, но это были отпадения или в никуда, в полное отрицание, или в какое-то из западно-европейских исповеданий. Только Гегель дал своим последователям новую веру — без Бога, но с «Историей» на Его месте. Тут-то и началось «науковерие», сопряженное с верой в «историю» — всегда праведную, одобряющую всякую современность и осуждающую всякое прошедшее.

Беспочвенность и науковерие и победили у нас в конце 1917-го. «Новый порядок» истребил в России национальность и заменил ее «народностью», а это совсем разные вещи. Национальность — на вершинах, неповторимо-лична, проявляется в сложном. «Народность» в низах, усилий не требует, являет себя в частушках и лапоточках. К тому же национально-русское, с Петра начиная, тесно связано с европейским — до такой степени, что в Крыму, защищаемом Русской армией ген. Врангеля, решалось, будет ли новая Россия русской и одновременно европейской…

Беспочвенное состояние отрезает человека от всего, что было прежде, и тем самым дает ему своеобразную свободу. Ум, освобожденный от традиции (исторически передаваемых ценностей), бросается или в погоню за идеей (социальной или либеральной, зависит от обстоятельств), или за выгодой. Чужие ценности он не просто презирает, но органически не переносит. После освобождения от власти идеи ему остается только вера в материальный успех. Если на высотах это ум скептический, то в низинах это ум пошлый. Пошлость есть скепсис дураков.

Естественное занятие беспочвенников — пересмеивание. Своего нет, забыто, а чужое осталось чужим. Кратковременный флирт с революцией, так много им обещавшей и в основном свои обещания исполнившей, также забыт. Но если выбирать между традиционными ценностями и ценностями революции — вторые всегда побеждают, потому что Старый мир — ненавистен.

Беспочвенники с охотой вкладывают силы в развенчание святынь, причем вне зависимости от их происхождения. Светские кумиры русской революции также с наибольшей силой раскачивались именно ими. Как будто безочарованность для них не только естественна, но и желательна в окружающих. Впрочем, все циники стремятся к распространению своих взглядов. Циник стремится и проповедовать, и обращать в свою веру; от фанатика идеи он отличается только «знаком», минусом вместо плюса.

Зато беспочвенник у нас умеет произвести впечатление бойкостью. За ней обычно ничего нет, но для первого раза больше и не надо. Впечатление уже произведено. Бессодержательная бойкость имеет для русского революционной формации непреодолимое обаяние; она далека от партийного косноязычия и кажется признаком ума и «европейства». Владычество беспочвенников в нашей культуре для масс, с 1990-х и до сего дня, создано этим спросом на воздушную легкую бойкость. Впрочем, значительная часть развлечений, музыкальных и кинематографических, поставлялась публике ими уже в 1970-е годы, и по той же причине.

Беспочвенник не имеет своего, легко перенимает чужое, но это чужое никогда не усваивает, оно так и остается ему чуждым; отсюда вечная ирония и потребность в осмеивании ценностей, почитаемых другими. Конечно, это тип, развивающийся во времени; прежде цинизма и хихиканья была вполне искренняя ставка на революцию, а еще прежде — та или иная разновидность культуры Старого мира. Но сегодня ему ничего не осталось кроме иронии. Своего Бога он оставил, революции изменил, теперь он осмеивает чужие ценности и в этом находит оправдание своего бытия. Вера, как я заметил выше, может быть и отрицательной. Это не исключает потребности в проповеди и «обращении язычников».

Склонность нашего беспочвенного класса к иронии, вероятно, отчасти национальна; но во времена, когда она была национальной чертой, она уравновешивалась своими положительными ценностями. [9] Когда эти положительные ценности исчезли, ирония превратилась чуть ли не в мировоззрение, во всяком случае в мироощущение.

IV. «Ирония» как мировоззрение

У позднесоветской интеллигенции был настоящий культ «иронии». Ее духовные учители, которые уже в начале XX века утратили связь с верой отцов и поставили на ее место «социалистическую идейность», очень скоро разочаровались и в социализме и пришли в итоге к совершенной пустоте. Их «ироническое» отношение к жизни сводилось на деле к «нет ничего святого».

Разумеется, это «ничего святого» прикрывалось скорбным возведением очей горе с видом «есть у нас и иные, невидимые взору святыни», но на деле все было проще. Нельзя практиковать цинизм как повседневное отношение к людям и вещам, не распространяя его предельно широко. Как показал 1991 год, у «ироников» не было ничего за душой — по меньшей мере ничего такого, что можно было бы предложить публике. Они высмеивали и презирали революционеров, но точно так же презирали Россию — о которой как правило знали только то, что им сообщили те же революционеры («тюрьма народов», «отсталость», «угнетение»).

Когда вам предлагают «иронию» в качестве философии, знайте: это философия бессилия. Бессильный иронизирует над тем, что сильнее его. Это и удобно, т. к. фиглярство освобождает от необходимости мыслить. Над чем я посмеиваюсь, то я не продумал до конца. Кривляние освобождает от мысли. «Вы, де, все серьезны, а я воспарил». Куда же ты «воспарил»?.. На почве этой иронии выросли все наши «постмодернистсткие» извращения — в той же среде, с теми же любовью и вниманием к России и ее культуре. О «постмодерне» и о том, какой находкой он оказался для класса, о котором мы говорим, я еще скажу чуть позже.

Простодушные люди в наши дни даже думают, что признаком «критического мышления» являются «скепсис и сарказм». На самом деле это совсем разные вещи, т. к. «скепсис и сарказм» суть признаки неверия, нежелания понимать собеседника. «Критически мыслящий» ищет смысл речей, но не отрицает присутствия этого смысла и тем более не издевается над говорящим. Скептик — не «друг истины», не «враг суеверий», но всего лишь то лицо, которое не удовлетворяется общепризнанными причинно-следственными связями, причем неудовлетворенность эта может быть как обоснованной, так и необоснованной. Скепсис — не «достоинство», как это подается в новейшее время; скепсис никак не связан с умом и познанием; хуже того — скепсис может быть основан на глупости и незнании.

Возвращаясь к «иронии». Плохо в ней то, что «ироник» не уважает себя. Его «самоумаление» не поза, но истинное самоощущение. «Новый порядок» немало способствовал этому самоуничижению личности, вспомним прославление «московского муравья» у Окуджавы. Что хуже — ироник не уважает и других. Конечно, на все были свои причины.

Ироник старшего поколения, тот самый «московский муравей», рос в тени могущественной тирании. Ироник младшего поколения вырос в условиях относительной свободы. Однако уму, воспитанному этой свободой, недоставало как культурной питательной среды, так и уважения к себе и к личности вообще. Неуважение к личности усваивалось в созданном революцией обществе с детства. Смысл педагогики нового порядка был в воспитании совершенно послушной, совершенно пластической личности, которая впитывала бы любые мнения, указанные свыше. Такая личность была создана, и неизбежной ее чертой оказалась неспособность к суждениям. [10]

Кроме того, в этой среде легко воспроизводились (при деятельной помощи «нового порядка») старые интеллигентские каноны: инакомыслящий бывает только дураком или подлецом, иных причин не разделять «единственно-верное» мировоззрение не может быть. «Друзьям раздайте по ружью, // Ведь храбрецы средь них найдутся, // Друзьям раздайте по ружью, // И дураки переведутся». Так пел один из «ироников». Песня эта большевицкая по сути, и только по своему непониманию языка современной культуры большевики той эпохи подозревали «ироника» в неблагонадежности.

Стороннему взгляду может показаться, что самого себя ироник все-таки ценит. Если в инакомыслящих он видит «дураков», то в себе, вероятно — человека мыслящего и просвещенного. Однако гордиться собой совсем не то же, что себя чтить. Пушкин завещает нам искусство «чтить самого себя», но он же говорит о недоброжелателе: 

«Да чѣмъ ты полонъ? Самъ собой?
Ты полонъ дряни, милый мой!»

Гордость и (добавлю) всепрощение по отношению к себе — совсем не то же, что искусство себя чтить. Всепрощение означает: «мне все дозволено». Самоуважение, напротив, учит уклоняться от постыдного (увы, никому не удается от него уклониться вполне), и уж во всяком случае, продолжая пушкинскую мысль, «для власти, для ливреи» (добавим: и для любви народной) «не гнуть ни помыслов, ни совести, ни шеи». Если и кажется, будто ироник все недооценивает, то успех и славу он ценит в полной мере.

«Ироническое» мироощущение, как правило, враждебно религии, но при этом неизменно связано с верой, пусть и своеобразной. Во что верит ироник? Он верит в либерализм. Он верит в то, что живет в новую эпоху, коренным образом отличную от всех предшествующих, эпоху «постмодерна». И в то, что все вопросы жизни суть нравственные вопросы, следовательно, «правоверные» окружены не просто заблудшими, но безнравственными людьми.

Рассмотрим эти верования последовательно.

А прежде чем приступить к этому рассмотрению, замечу: политические и моральные верования имеют удивительную способность заполнять внутреннюю пустоту. Они — не от полноты внутреннего развития, совсем напротив.

V. Либеральная вера

Наше восприятие Европы (и потом Америки) бывало прежде и является теперь восприятием детским, сказочным. Как говорит в «Апоѳеозѣ безпочвенности» Шестов:

«Къ намъ, въ Россію, цивилизація явилась вдругъ, когда мы были еще дикарями, и сразу стала въ позиціи укротительницы, дѣйствуя сперва приманками, а потомъ, когда почувствовала свою власть, и угрозами. Мы поддались быстро и въ короткое время огромными дозами проглотили то, что европейцы принимали въ теченіе столѣтій, съ постепенностью, пріучающей ко всякаго рода ядамъ, даже самымъ сильнымъ. Благодаря этому, пересадка культуры въ Россіи оказалась совсѣмъ не невиннымъ дѣломъ. Стоило русскому человеку хоть немного подышать воздухомъ Европы, и у него начинала кружиться голова. Онъ истолковывалъ по-своему, какъ и полагалось дикарю, все, что ему приходилось видѣть и слышать объ успѣхахъ западной культуры. Ему говорили о желѣзныхъ дорогахъ, земледельческихъ машинахъ, школахъ, самоуправленіи, а въ его фантазіи рисовались чудеса: всеобщее счастье, безграничная свобода, рай, крылья и т. д. И чѣмъ несбыточней были его грезы, тѣмъ охотнѣе онъ принималъ ихъ за дѣйствительность».

Мы мало знали, скажем, об Англии, но поклонялись временами всему английскому. Воображаемая Англия воспринималась у нас как простая противоположность такой же воображаемой России. Большое положительное обобщение, да еще и с чужих слов, противопоставлялось большому отрицательному. Так и сейчас делается. Развитие действительной Англии было нам малоизвестно. Кто из нас знал, скажем, что «Англія,  — как говорит Конст. Леонтьев, — демократизовалась не во времени, а въ пространствѣ». То же самое, подозреваю, можно сказать об английских пороках. Лучшая  сцена для них была не въ метрополии, а в колониях. Как демократические элементы уходили на другую почву, так и те, для кого закон был слишком узок, находили себе место за морем. Объэтомъ русские хвалители всего английского, конечно, знать не могли.

Как писал Б. Н. Чичерин:

«Въ Англіи, членъ низшаго сословія осужденъ былъ стоять на самой крайней ступени общественной лѣстницы; онъ чувствовалъ себя утѣсненнымъ и не находилъ защитника въ государственной власти. Но стоило ему перешагнуть черезъ проливъ — и здѣсь онъ немедленно вступалъ въ ряды сословія владычествующаго; онъ видѣлъ подъ собой толпы угнетенныхъ Ирландцевъ, которыхъ онъ презиралъ всею силой души, привыкшей къ презрѣнію неравныхъ. Онъ могъ ѣхать въ Остъ-Индію, и тамъ ему открывался доступъ къ безцѣннымъ сокровищамъ; тамъ передъ нимъ пресмыкались милліоны людей, съ которыми онъ обращался какъ съ собаками. Такимъ образомъ на низшихъ, на людяхъ другой породы, вымѣщалось все то высокомѣріе, вся та несправедливость, которыя Англичанинъ испытывалъ отъ высшихъ. Въ своемъ отечествѣ онъ раболѣпствовалъ передъ лордомъ, но относительно остальнаго человѣческаго рода онъ считалъ себя аристократомъ и дорожилъ и гордился тѣмъ порядкомъ вещей, который доставлялъ ему это значеніе». [11]

Кто у нас этим интересовался?

Тот же Чичерин и в той же книге говорит:

«Насъ, Русскихъ, часто упрекаютъ въ томъ, что мы слишкомъ заняты чужимъ и слишкомъ мало обращаемъ вниманія на свое. Можно бы, кажется, сказать наоборотъ, что мы именно потому мало себя знаемъ, что мы вовсе почти не знаемъ другихъ. Чтобъ убѣдиться въ послѣднемъ, стоитъ взглянуть на нашу литературу. Что у насъ писано о внутреннемъ бытѣ, о характерѣ, объ учрежденіяхъ европейскихъ странъ, съ которыми мы находимся въ постоянныхъ сношеніяхъ? Можно утвердительно сказать, что почти ничего. А между тѣмъ сравненіе съ другими необходимо для разумнаго самопознанія, для уясненія себѣ своихъ собственныхъ особенностей».

Совершенно верно!

Однако не зря мы восхищались Англией. Английский XVIII век и его послесловие — XIX, это путь, которым должна была бы пройти Европа… если б могла. Все лучшее в XIX веке есть отблеск этого английского пути, пути мирных соглашений и взаимного уважения сторон и в общем-то большой политической честности.

С тех пор многое изменилось. Народное мнение — думали когда-то — меры истины и добра; его невозможно подделать; счастливы демократии, обо всем спрашивающие мнения своих народов! Современность внесла в этот взгляд свои поправки. Народное мнение неподдельно — но можно добиться нужного мнения при помощи лжи и пропаганды. Ложь и пропаганда стали главными орудиями демократических правительств. Сто лет без христианства вкупе с неограниченной демократией создали порядок, в котором единственной мерой истины и блага является успех — достигаемый сколь угодно неблаговидными средствами… И это было совершенно неизбежно, раз уж демократия стала всеобщей. Все члены общества не могут быть в равной мере зрелыми. Чем больше демократия обращается к незрелым членам общества, тем больше она нуждается в пропаганде, т. е. возбуждении не разума,  но чувства. Впрочем, это относится к любому образу правления. Демократия тем устойчивее и разумнее, чем меньше она зависит от пропаганды.

Афины погибли, когда в знак благодарности за понесенные в войне тяготы дали политическое равноправие низшему классу. То же самое случилось в Европе после 1918-го (введение общенародного избирательного права), и с теми же, сколько можно судить, последствиями. Благодарность бывает зла.

А что касается веры в общественное мнение как лучший арбитр нравственности, нежели правительство… Это мнение есть явление  местное и временное, оно вырабатывается опытом предыдущей эпохи (в случае создателей этой английской формулы — эпохи гораздо более суровой, чем последующие). Не каждому «настоящему» достается от прошлого уравновешенное и трезвое общественное мнение; более того, оно может отсутствовать как действенная сила там, где имеется приемлющее все, что ему ни дадут, большинство (случай современной России). Понятие «общественного мнения» бессмысленно там, где нет имущественно независимого просвещенного класса, т. е. круга людей, привыкшего рассуждать об отвлеченных вопросах, мнения которого не зависят от мнений «начальства». Какое-то общественное мнение будет и там, где нет этих условий, но оно будет подвижным, мягким, легко поддающимся нажиму.

И вообще, стоит ли веровать в готовый, ожидающий только, когда мы его заимствуем, государственный строй, или же поиски такого строя лишены смысла? Я склоняюсь ко второму ответу. Нет лучшего порядка, есть только «ακμε» — недолговременный расцвет способностей, время борьбы уравновешивающих друг друга сил. Заимствовать же можно принципы воспитания и управления, чтобы добиться похожего формирования общественных сил, но и этот способ не всемогущ, он предполагает «духовное переселение», о котором я уже говорил в прежних эссе, т. е. усвоение иного прошлого, иных предков, нежели те, что у народа были. Иногда это удается (петровская Россия, современная Япония), но чаще нет.

VI. «Постмодерн»

«Постмодернизм» оказался для нашего беспочвенника спасительной идеологией, потому что все его недостатки автоматически превращал в достоинства, благословлял неполноценность и оправдывал невоспитанность. Учение это пестрое и не цельное. В его основе вера в различие

«…между Веком Модерна (и следовательно человеком модерна) и Веком Постмодерна. Первый можно отсчитывать от публикации Лютером его 95 тезисов в 1517 г.; второй — от нитшевского заявления 1882 г. о «смерти Бога». [12]

С одной стороны, вера в «постмодерн» сродни вере в «конец истории». Обе антиисторичны. Хотя за «постмодерном», как и за «концом истории», можно разглядеть настоящие исторические явления. История же — не заканчивается. Все важнейшие вопросы предстоят нам, как они предстояли прошлым поколениям.

Модерн, понимаемый как промежуток от Лютера до Нитше, есть всего лишь век протестантства, его подъем и падение. Впрочем, где протестанты, там рационализм, так что век протестантства был и век разума. Угас протестантизм, выродившись в безверие, угасло и католичество, потеряв смысл бытия, котором уже несколько столетий была борьба с протестантской угрозой. Нечто подобное произошло в конце XX века со «свободным миром», который с 1920 гг. умел себя понять только через противопоставление социализму, классовому или национальному, а после гибели классового социализма стремительно ослабел.

Нитшевский вопль о «смерти Бога» означал всего лишь ослабление одной, несколько столетий господствовавшей, религиозной психологии (христианской в ее протестантском и католическом виде) и усиление другой (социалистической — тайно, но несомненно религиозной и христианской по своему происхождению). Наряду с этими двумя силами, одной растущей, другой умаляющейся, была и третья — впрочем, не вполне сила, скорее растерянное людское множество, потерявшее вехи. Это множество выносило мысль о «постмодерне» и занялось веселым разрушением понятий, созданных предыдущей эпохой. История тем временем продолжалась — как продолжается она и теперь, после ее «конца», предсказанного в конце XX века.

У веры в «постмодерн» есть и объективное основание: острое переживание конца эпохи при отсутствии новых умственных сил и мировоззрений. Мировоззрения, создававшиеся начиная с XVII столетия, обанкротились или выцвели. Последнее допускаемое современным человеком мировоззрение есть науковерие, «превращение науки в некое всеобъемлющее целостное миросозерцание, отменяющее веру», как говорил Ф. Степун.

Где «науковерие», там и «наукословие» — догматические рассуждения об устройстве вселенной, в которых наши представления (идеи) отождествляются с самим мирозданием и обладание представлением о мире тождественно знанию его «устройства». Когда поколения ученых воспитываются только на мысли «а как бы нам еще подтвердить господствующую доктрину?», это имеет два следствия. Во-первых, естественно, доктрина неизменно подтверждается. Во-вторых, господствующим настроением в науке становится конформизм. Наукословие Эйнштейна, скажем, сейчас разрешено только «вновь подтверждать». Когда настанет его время, оно закачается и «падение его будет великое».

Да, мы переживаем конец без начала, возможно — конец с отложенным началом новой эпохи. Но это переходное время никоим образом не «новая эпоха», как верят некоторые, а разложение старой в условиях отсутствия новых идей, отсутствуют же они потому что разорвана наследственная связь со Старым миром. Все новое вырастает из старых корней, а корни-то сожжены. Притока новых идей нет, потому что нет новых миров: европейский миропорядок уничтожил эти миры, превратив их в ослабленные подобия себя самого. Спасительно было бы разобщение «слишком большого и слишком единого мира» на отдельные культурные очаги, которые снова начнут обмениваться (не заражаться!) влияниями.

Есть, однако, «постмодерн» и «постмодернисты». Если в первом можно увидеть тени, отбрасываемые живой историей, то вторые вербуются, кажется, из желающих геростратовой славы. Не в силах создать новых ценностей, они работают над разложением прежних. Отчасти это продолжение работы Маркса над историей (из которой исчезают личности, остаются безликие «отношения») и Фрейда над личностью (из которой исчезает дух, заменяемый теми же «отношениями» безликих сил). Излюбленный у нас «дискурс» есть чисто марксистская замена человека на безликие отношения понятий…

Есть и другая сторона дела, облегчавшая нашим «ироникам» приятие новых идей. Упор постмодернистов на «сделанность», искусственность ценностей был понятен выросшим при «новом порядке», все ценности которого  искусственны, созданы приказным порядком для замены органических, выраставших столетиями. «Партия» сначала поощряла грабеж, потом приказала чтить государственную собственность. «Партия» сначала поощряла измену, потом приказала чтить социалистическое отечество. Искусственность этой наскоро созданной «культуры» была самоочевидна.

Конечно, если всерьез поверить в «постмодерн» — все выглядит совсем безнадежно. Никакой нормальности на Западе уже не будет; будет только все большая раскачка накопленного христианством резервуара этических чувств (читай: жажды праведности) и все более странные суррогаты этой праведности (права сумасшедших, затем животных, затем, возможно, вирусов — не знаю, до чего еще можно дойти)… Христианский душевный склад, оторванный от Бога и разума, может далеко завести. Может он и найти точку опоры в исламе. С другой стороны: ничто не предопределено. Запад может и выздороветь.

В России, думаю, «постмодерн» есть сказка для беспочвенников и от беспочвенников, никто больше на эту сомнительную почву не ступает. Что касается Запада… никакая «новая эпоха» не наступила там единовременно, как опускается занавес. Одни уже находятся «по ту сторону ценностей», другие все еще в нормальном мире, третьи дрейфуют между двумя мироощущениями. И все большей силой становится новый западный социализм, социализм «освобожденного третьего пола». «Симулякрам» и «дискурсам» постмодерна он противополагает принуждающие ценности, как это делалось социализмами класса и нации.

Дрожжи, на которых восходит этот новый социализм — старые, дрожжи равенства. Мысль о равенстве внушало и внушает народам христианство, хотя в действительности оно к нему никогда не стремилось и никогда его особенно не поощряло. Западному миру нужна иная закваска, кроме христианской, иначе он так и будет бурлить бесплодными мечтами об уравнении «гор с долинами». Поскольку равенство недостижимо — бурление это может быть вечным. Я об этом уже не раз говорил.

Наше нынешнее правящее евразийство опознаёт себя как силу, враждебную этому новому уравняющему течению, однако проклинает (по усвоенной от большевиков привычке) именно Запад, а не социализм, на Западе правящий.  Социализм, напротив, для евразийцев часть «нашего священного прошлого», его осуждать нельзя… Нельзя сказать, чтобы это было последовательно; но идеология редко бывает последовательной.

VII. Панморализм

О панморализме я не раз уже говорил. Напомню о сказанном прежде. В эссе «Отказ от Европы» я писал:

«Нынешнее левое мировоззрение может быть названо «панморализмом». Оно требует нравственных суждений о вещах, которые нравственно не измеряются; можно сказать, что оно вообще упраздняет все суждения кроме моральных. Нечто подобное было уже в старом социализме. Разговоры о «кровопийцах-капиталистах» и «страдающем пролетариате» уже вносили нравственное начало в суждения о чисто технических вопросах. Но если прежний социализм метил в основном в хозяйственные отношения, пытаясь их заменить «нравственными» (и естественно, создав в итоге небывалое рабство), то социализм новейший пересматривает отношения полов и народов, внося в них «этическое». Белые должны каяться, поскольку они белые; мужчины должны каяться, поскольку они мужчины; и белые мужчины — вдвойне, начиная с Платона и Аристотеля. Теперь уже во всех отношениях, не только хозяйственных, найдено угнетение и нарушение справедливости, «нечестие». Подоплека этой попытки сугубо библейская, и о ней мы уже говорили. «Всякая сила есть нечестие; всякая слабость праведна; отношение сильного к слабому есть несправедливость».

Всякий панморализм, т. е. мировоззрение, смешивающее политику и нравственность, враждебен свободе мысли. Как только политика начинает заниматься не пользой, но «истиной и добром», она становится притеснительной. Ведь «истина едина», следовательно, все мнения с ней не согласные — ложь, следовательно, достойны подавления.

Обычная черта человека, пораженного панморализмом: легкое отношение к личной нравственности и требовательное — к нравственности ближних. Даже больше: панморализм чаще всего есть религия опустошенного человека, нечто такое, что не требует усилий. Вода скапливается в низинах. Общественное мнение тяготеет к левым убеждениям.  Беспочвенные люди легче всего заражаются панморалимом.

Всякая «передовая идеология» видит в истории борьбу света и тени, Добра и Зла. Это последнее отражение христианства, удержанное «передовыми» умами. Из всякого вопроса они делают нравственный вопрос. А потому никто так много не клевещет, как умы передовые и либеральные — потому что ради «Добра» все дозволено. Да и умственная несложность верующих в «Добро» способствует искажениям оценок. И в этом они напоминают своих духовных отцов, которые охотно «объюлианивали», по выражению одного историка, своих противников. [13] На нашей стороне Добро — отчего не поклеветать?

Клевета и стремление к умственному (по меньшей мере) насилию сочетается у передового мировоззрения с проповедью «терпимости». Проповедь «терпимости» сочетается с признанием исключительной истинности только одного мировоззрения, оно же «передовое»; терпимость означает прежде всего покорность. Эта вера в единую истину не нова. К ней пришли когда-то греческие мудрецы; не без их влияния эта вера покорила Израиль; христианство понесло эту веру «до края земли». И философ XIX века (Куно Фишер) говорит нам: «философия есть путь к истине», «истина может быть только одна». И победивший марксизм проповедовал то же самое. Однако не является ли единая истина плодотворным упрощением, удобным путем к выработке внутренно-непротиворечивого образа мыслей? Но ведь плодотворных и внутренно-непротиворечивых образов мыслей может и должно быть много. Верить в множественность истин не значит осмеивать само понятие истины или объявлять всех иначе мудрствующих лжецами. Только эта вера и дает основания для истинной терпимости.

Само по себе явление не ново. Рим когда-то распространялся за счет уплощения, истончения и без того тонкого слоя культуры. Государство расширялось, мировоззрение, культура, религия — слабели. То же самое происходит со всемирной империей наших дней. Когда на месте ценностей не остается ничего или совсем мало — приходит сплоченное идейностью меньшинство и берет власть. В Риме это меньшинство было представлено христианами, здесь и сейчас — социалистами «третьего пола». Тут и там на место разумно определенных ценностей становится панморализм, превращение всех вопросов в этические.

Так легче всего воспламенить усталых людей, подменив иерархию ценностей — черно-белыми этическими суждениями, разделением вещей не по сравнительному их достоинству, но по двухцветной шкале «доброго и злого». Пирамида ценностей подменяется плоскостью, разделенной идущей от горизонта до горизонта граничной чертой. Панморализм очень удобен, т. к. позволяет отказаться от рассуждений, заменив их готовыми нравственными оценками.

В царство панморализма легко войти, из него трудно выйти. Порядок, вожди которого говорят если не от имени Божия, то от имени Совести, исключительно крепок…

Нынешний панморализм, как и прошлые веяния всеиссушающей морали, удивительным образом рассвобождает последователей. Ради торжества истины все дозволено. Мораль и дух, мораль и совесть  — вообще различные царства. Настоящее духовное развитие народов (употребляю слово «духовное» за неимением лучшего) есть накопление самоуважения в тонкой пропорции со способностью к самообузданию. Где одна из составляющих перестает в человеке воспитываться или нарушается эта тонкая пропорция, духовное развитие прекращается или искажается. Ценить и обуздывать себя следует научить человека, и непременно — обоим искусствам вместе.

VIII. Заключение

Переживаемый нами консервативный поворот кажется враждебным беспочвенничеству и беспочвенникам. Первое торжественно осуждается, вторые покидают страну, принимая вид «изгнанных за правду». Правда, девиз «свободы и достоинства» им совсем не подходит, и все их надежды на сходство с Белым исходом напрасны. Тогда страну покидала русско-европейская культура; сейчас из нее бежит воспитанный революцией полуобразованный класс.

Другая его часть, более умеренная во взглядах, остается дома и проповедует новое евразийство: «революции не нужно стыдиться, ей нужно гордиться; революция исправила дело Романовых и создала новую великую Россию». «Почва», которую евразийство предлагает своим сторонникам, есть почва очень бедная и искусственная: традиции государственности и культуры, идущие не дальше 1945 года. Глубже его исторические воспоминания не простираются. Отечественный социализм и все его противокультурные дела принимаются как данность и благословляются. И в то же время евразийство пытается противостоять западному социализму, принимая вид силы почвенной и консервативной… какой оно не является.

Евразийство есть разновидность ложной исторической памяти, клянется ли оно «кибитками Чингисхана» или «нашими советскими традициями». Что лучше: ложная память или беспамятство? Не знаю.


[1] Эссе «Воспитание нации».

[2] Н. Баранова-Шестова. Жизнь Льва Шестова.

[3] Левъ Шестовъ. Апоѳеозъ безпоченности. Дальнейшие цитаты без указания источника оттуда же.

[4] А. Любищев. Линии Платона и Демокрита в истории культуры.

[5] Пушкинъ. Отрывокъ.

[6] Несмотря на то, что по словам «Жизни Льва Шестова», «Одно время он очень увлекался Альфредом Мюссе и другими французскими романтиками». Как это совместить? Я бы предположил, что восхищаться Пушкиным и романтиками вчуже может и вполне рациональный человек.

[7] Эрге (Роман Гринберг). Неправда разума. «Новый Журнал», № 54, сент. 1958, с. 248—256.

[8] Возрожденіе, 17 сентября 1930, № 1933.

[9] Вот что говорит, например, Н. Баранова-Шестова об отце Льва Шестова: он «был одним из ранних сионистов и большим знатоком еврейской древней письменности, ходил в синагогу, но в то же время был тем, кого евреи называют «эпикойрес» — свободомыслящий. Он охотно подшучивал над ограниченностью фанатиков, был очень остроумен и устраивал в синагоге иногда род клуба, рассказывал анекдоты, его даже хотели одно время исключить из синагоги за кощунство. Однако при всем своем свободомыслии он, бывало, говорил: «Все-таки, когда в торжественный праздник проносят по синагоге свитки Торы, я их целую» (Н. Баранова-Шестова, «Жизнь Льва Шестова»).

[10] Спросим себя: почему после падения нового порядка в России совершенно не оказалось дарований — ни в какой области? Годы «свободы» оказались годами посредственности, если не прямо бездарности. Оттого, что дарование — это плодотворные ограничения, школа, уединение, особность. Все это устранено полупросвещением. Господствует порода самолюбивого невежды, который «все знает» из книг, горд собой, в большинстве случаев поклоняется тому самому «беспочвенному классу», о котором мы говорим. А ведь на самом деле способному человеку в большинстве случаев нужно стать выше своей среды, чтобы не опошлиться и не облениться, а если этой среды нет — стать самому себе средой, кругом общения и миром; последнее невозможно без постоянного труда.

[11] Б. Н. Чичеринъ. Очерки Англіи и Франціи. 1858.

[12] Al Martinich. Two Gods of “Leviathan”.

[13] Julianized, по имени имп. Юлиана, для которого христиане не жалели обвинений.

Views: 36

Отказ от Европы. III. Вера в «Историю»

Одно из верований, которому научила нас Европа — вера в «Историю» как силу всеобщего улучшения. И сейчас, проповедуя «отказ от Европы», у нас не перестают говорить о том, что Россия, де, «стоит на правильной стороне истории». Истории по-прежнему приписывается нравственность; в происходящих со временем изменениях по-прежнему видят непременно «улучшения».

Поговорим об историзме и истории.

I. Историзм истинный и ложный

Есть два историзма. Один — религиозный, нравственный, занятый своего рода теодицеей, но примененной к историческому развитию. Другой — более деловой и спокойный; он может быть определен как рассмотрение событий в их последовательности и взаимосвязи при полном понимании того, что «завтрашний» не означает «лучший», что «современность» не то же, что «высшая ступень развития».

«Историзм» порочен, когда верует в тождество лжи и вчерашнего дня, истины и современности. Однако известная доля «историзма» необходима и освобождающа. Мы должны помнить, что история не заканчивается на нынешнем дне, что всякое «сегодня» есть уже, в известном смысле, чье-то прошлое, осужденное, пойманное на лжи, отвергнутое. Ход времени не останавливается даже ради очередных «последних истин». Это понимание дает силу отвергнуть самые смелые притязания современности. Историзм разоблачает миф о «золотом веке», идеальном прошлом, только затем, чтобы утвердить на его месте миф об идеальном настоящем или в крайнем случае будущем. Истины нет в его распоряжении — только новая односторонность.

Подлинный историзм предполагает существование «завтра». История для него не заканчивается на настоящем. Настоящий, неложный историзм предполагает скепсис по отношению к настоящему, а не обожествление его. Тот историзм обожествляет настоящее, для которого «история» есть Бог, «все суды Которого праведны». Настоящая, не придуманная историзмом «современность» есть не что иное, как длящееся прошлое. В ее основе — сияющее, вечно живое «вчера». Уничтожение прошлого — одно из самых гнусных преступлений, потому что оно подкапывается под настоящее и лишает воплощения будущее.

Ново-европейское мышление, последовательно историчное и относительное по отношению к внешним явлениям, не признаёт собственной историчности, обусловленности местными и временными условиями. «Исторично и обусловленно, местно и временно только чужое; наша истина стоит вовеки». Его воспитанное Библией мышление статично. Неслучайно одна книга обещала не так давно «конец истории». Торжество «истины» окончательно, у истории ничего не осталось в запасе, начинается «тысячелетнее царство»…

Историзм — зло, когда он подменяет Бога «историей», «прогрессом», придает историческим событиям моральный смысл. Однако видеть вещи с точки зрения истории, не рассматривать их с удивлением дикаря, для которого цепь событий началась только вчера — необходимо. Историчность есть связанность с почвой. Западно-европейское мировоззрение, пересаженное на русскую почву, оказывается внеисторично. Определенная фаза в развитии западных мнений усваивается здесь в качестве «вечной истины», исключенной из всякого развития — примерно так же, как когда-то усваивалось европейскими народами Евангелие. Входя в круг западных идей, русский человек думает, что это именно «круг», некое замкнутое единство, хотя в действительности это течение, поток умственных стремлений, исходящих из некоторой невидимой ему точки и стремящихся к столь же невидимой…

Существование этой второй невидимой точки и отрицается русским умом. Западу, как я давно говорил, присваиваются атрибуты неизменного божества, «в котором нет и тени перемены». На самом деле этот «неизменный Запад» более чем подвижен.

Наше понимание истории и своего в ней места — две непосредственно связанные вещи. Для того, кто разделяет «линейное» представление об истории, исходящей из (допустим) первобытного коммунизма и имеющей окончиться коммунизмом будущего, мы сейчас находимся на крутом склоне горы — под нами же, далеко внизу, видны через облака беды и заблуждения прошлых поколений. Так смотрели на вещи, скажем, до сих пор у нас чтимые братья Стругацкие. Таков общий марксистам и либералам взгляд на историю. Но если история не представляет собой прямой линии между «худшим» и «лучшим»? Что если «прошлое» и «зло» — не взаимозаменяемые понятия? Что если история не нравственна? А она не нравственна.

«Историзм» — вера в сплошную осмысленность истории. Не буду полностью отрицать присутствия смысла в истории. Однако немалую, если не важнейшую, роль в ней играет случайность. XIX век посвятил немало усилий созданию великих систем, объясняющих, что все, что «стало быть» — осмысленно и неслучайно, больше того — что наличный мир есть неизбежное и единственно возможное следствие своего прошлого. Библия выводила последовательный план мироздания от Бытия до Апокалипсиса; повторить этот подвиг взялась и «наука». Сама наука, однако же, была определенного рода исторической случайностью, т. к. возникла в ходе развития только одной цивилизации из всех нам известных…

II. Позитивист и история

Наши прадеды были в умственном отношении осторожнее правнуков. Позитивизм и ограничивал разум, и давал ему свободу от «убеждений», «идей», верований любого вида. Позитивист или разграничивал область наблюдений и область умственных построений, или такими построениями не занимался, считая их излишними. «Нам нужны только факты».

Позитивисту претит внесение общих идей в историю, «конструирование истории», и он прав. Но принимаясь за исследование, он обнаруживает в истории стремление к прогрессу. Которое тоже, в свою очередь, есть «общая идея», существующая только в уме мыслителя. Эта идея распространяется одновременно со вспышкой «отложенного прогресса» — технического развития, которое давно бы уже совершилось, если бы не гибель Древнего мира, не тысячелетний идеал благочестивого недумания и неделания, воплощенный средневековьем… Происхождение этой идеи местное и случайное. Частное здесь принимается за общее, западно-европейское, свойственное определенной эпохе — за всеобщее.

Метафизики, говорил один позитивист, [1] суть неудавшиеся поэты. Допустим. Но есть вещи, которые поддаются только поэтическому обобщению. Кроме того, метафизика не обязательно есть учение о потустороннем, как думают некоторые позитивисты. Метафизика в первую очередь объясняет, упорядочивает мир явлений на основе правил, имеющих вненаучное, но также опытное происхождение. Метафизик не бредит и не фантазирует, но обобщает духовный опыт. Беда метафизика не в том, что он обобщает невидимое для науки, но в том, что он подкрепляет свои обобщения произвольными теориями. Хорошим психологам так же свойственно подкреплять свои практические успехи более или менее фантастическими теориями. При этом сходство психологов и метафизиков не просто поверхностное: те и другие изучают свой предмет, как целое, т. е. подходят к нему ненаучно. То правда, что все метафизические системы отражают внутренние миры своих создателей. Они многообразны и прихотливы. Потому метафизика и потеряла кредит. Это не значит, однако, что поиски «тонких закономерностей» жизни, ускользающих от научного знания, теперь невозможен.

III. Истолкование истории

Истолкование смысла истории — дело не новое. Уже автор книги пророка Даниила толкует историю, пусть и «ненаучно». Настоящий расцвет это занятие пережило в «эпоху разума», в XVIII столетии. Началось время теодицей (оправданий Божества) и «историодицей». Философии истории представляли все беды исторического развития средствами для достижения цели: конечного, высшего состояния человечества. Что человечеству с собой делать в этом высшем состоянии — трудно представить… То, что я называю «историзмом» — не исключительно гегельянского происхождения. «В будущем истина», «прошедшее есть ложь» — это положения любой философии прогресса. Историзм есть в первую очередь вера в прогресс. Все философии истории видят в ней смысл исключительно с точки зрения, как говорит Кареев, «имѣющихъ придти послѣдними… грядущихъ поколѣній, которыя будутъ близко отъ достиженія цѣли исторіи». Исключения из правила — философия Леонтьева или Данилевского (цель истории — самобытная личность внутри самобытной цивилизации, одной из множества возможных).

IV. Акция и реакция

Гегельянство все случайное делает «необходимым»; пора многое якобы «необходимое» признать случайным. Иллюзия «необходимости» — естественный, простительный обман зрения, так нам кажется, будто корабль тонет, в то время как он уходит за горизонт. «Чем должно было это кончиться? — спрашивает историк Маколей о борьбе парламента и Карла I. — Для нас, видевших результат, вопрос представляет мало затруднений». В том и ошибка, что мы видели только один из возможных результатов, в достаточной степени случайный. Другие возможные исходы остались нам неизвестны. Отсюда и вера в историю как прочерченный по линейке отрезок. На самом деле, история не прямая линия от дикости к «коммунизму», но ряд сменяющих друг друга миров, между которыми свободно переходят идеи и изредка и менее легко — материальные ценности. Так, история и правда школа, воспитательное учреждение, но следующий класс ее не обязательно высший. Сколько угодно таких учеников, которые выйдя из очередного класса, попадают в низший.

Как я уже выше говорил, всякое наблюдаемое нами явление двуедино, слагается из «натиска и отпора», говоря языком Пушкина, т. е. из столкновения по меньшей мере двух невидимых, трудно определимых сил. Здравый смысл и речевая привычка заставляют нас видеть в этих явлениях твердые, упругие простые тела, которые можно, например, заимствовать или которых действие можно подавлять. В действительности такие будто бы простые понятия как «демократия», «самодержавие», «терпимость» — надо рассматривать как узловые точки, вокруг которых вращаются вихри некоторых сложных влияний. Настоящая культурная история должна быть не рассказом о развитии таких «простых тел», а скорее, исследованием взаимодействий и столкновений, создавших зримые глазу явления. Даже так нужно сказать: история не есть история «явлений», но история взаимодействий скрытых от непосредственного наблюдения сил. Зримые образы этих взаимодействий мы называем явлениями. Это идеализм применительно к истории. Идеализм ведь, как говорилось выше, есть учение о том, что значительная часть мира ускользает от непосредственного наблюдения, и мы можем судить о ней только по косвенным признакам. Его противоположность, материализм, есть, грубо говоря, учение о том, что мироздание можно схематически изобразить на бумаге. [2]

Итак, исторические явления — не упругие «простые тела», но столкновения взаимоборствующих влияний. То же относится не только к «демократии» или «самодержавию», но и к целым нациям. Нация живет и развивается противоборством взаимоисключающих влияний, по меньшей мере — противоположностей. Исчезают противоположности или слабеет одна из них — увядает и нация. Акция и реакция действуют как распределенно во времени, так и одновременно. Одновременные — создают то, что мы называем историческими явлениями, целыми народами. У каждого исторического народа своя совокупность создающих его противоборствующих влияний. У англичан, условно говоря, это «прерогатива» и личность; у французов — аристократия и нация; у русских — «мы» и «они», противоборство отечественного и иностранного (или нечестивого, или соблазнительного, или то и другое вместе). Романовы сняли Россию с мели, устранив из ее самосознания ненужное противопоставление Руси — Европе, однако перенесли ту же борьбу внутрь высокоразвитой личности и просвещенного класса. Борьба эта закончилась в 1918 г. отторжением Европы, гибелью достигнутого синтеза, исчезновением русско-европейского типа. Новый порядок восстановил старое русское понимание себя и мира, основался на противопоставлении «нашего» и «басурманского» (под новым названием «буржуазного»). Сегодня мы видим попытку восстановить это самоощущение. Теперь знаменем делается половая нормальность. Впрочем, о справедливости тоже говорят немало.

Судить о том, какое именно ведущее противоречие сформировало нацию, можно только впоследствии. Господствующее противоречие нации есть то, которое под конец, если нация до этого доживет, разорвет ее на части или по меньшей мере нарушит ее внутреннее равновесие. У каждого человека есть свое «ведущее противоречие»… В христианском мире этим противоречием была нередко воля личности, сплетенная с враждебной ей подавляющей волей «нравственности» (нередко называемой Богом). Именно об этой борьбе писал Достоевский. Сейчас мы видим как раз победу «нравственности» — при убиении веры в божественное и растоптании личности.

Господствующим противоречием, скажем, Афин следовало бы назвать нечто такое, что достигло наибольшего накала под конец жизни республики-империи и привело к ее распаду. Я бы осторожно предположил, что это было противоречие между государственным порядком и неограниченно-свободной в критических суждениях личностью. Кстати сказать, когда Россия воссоединилась с Европой, это (предположенное мной для Афин) противоречие вошло и в русскую жизнь. Мы жадно учились у Европы личному своеобразию и очень дурно усваивали уроки государственности и закона.

Маколей в статье о французской революции говорит:

«Что реакция произвела и производит много зол — это справедливо; но что произвело реакцию? Чем больше мы надавливаем пружину, тем сильней она отскакивает. Маятник, откачнувшись в одну сторону, делает одинаковый размах и в другую. После безумного веселья вечерней попойки, утром чувствуется усталость и тошнота. Точно так же верен закон политики, что каждая крайность вызывает одинаковую противоположную крайность; тот не заслуживает названия государственного человека, кто наносит удар, не расчислив наперед полной силы отпора».

Акция и реакция — сцепка и клей истории. То, что на Западе «прогресс» идет неостановимо на протяжении почти всего XX века и вот уже почти четверть века XXI, принимается обычно как свидетельство окончательной победы «передового» над «косным», акции над реакцией. Но во-первых, «акция» не равносильна «передовому», «реакция» не то же что «косность», а во-вторых, не последнее место в том, что считается «шествием прогресса» в Европе и Америке, занимает реакция против викторианской морали, а через нее — против пуританства вообще, т. е. попятное движение, захватывающее историческую глубину пяти столетий. И эта противо-протестантская (а говоря шире, противо-христианская) реакция еще отнюдь не исчерпалась, не дошла до своего дна. Нас окружают вещи, да что там — жизнь состоит из вещей, объявленных постыдными. Одна из основных и важнейших сторон жизни состоит, согласно общепринятому верованию, из сплошного «греха»… И реакция пытается облагородить «грех», не пытаясь, однако, выйти из тупика, в котором находится мысль, мечущаяся между «грешным» и «святым» (в любви полов, замечу, нет ни того, ни другого). Речь идет не об уходе от черно-белого христианского мышления, а о переназначении ценностей. Черное объявляется белым, поклонитесь теперь ему!

V. «Прогресс»

Вернемся к взаимоотношениям позитивиста и истории. Позитивист изгоняет из истории «общие идеи», но тут же вносит с черного хода идею прогресса — будто бы обнаруженную в историческом процессе, а не в уме исследователя. Что это за «прогресс»?

«Прогрессъ, — пишет Кареев, — состоитъ не только въ развитіи способности къ духовнымъ интересамъ, къ дѣятельности по убѣжденіямъ, к гражданскому самосознанію, но и въ томъ, чтобы самое содержаніе этихъ интересовъ, этихъ убѣжденій, этого самосознанія улучшалось, чтобы ложное міросозерцаніе замѣнялось истиннымъ, чтобы нелѣпая мораль замѣнялась разумною, чтобы дурныя учрежденія замѣнялись хорошими, чтобы человѣкъ имѣлъ интересъ только къ тому, что оправдывается разумомъ, дѣйствовалъ только по убѣжденіямъ, содержаніе которыхъ выработано тѣмъ же разумомъ, и сознавалъ свою внутреннюю солидарность только съ тѣми учрежденіями, которыя выдерживаютъ критику съ точки зрѣнія идеаловъ истиннаго, справедливаго и полезнаго».

Словом, прогресс есть торжество всего «хорошего» и «разумного» над «дурным» и «неразумным». Но кто же определяет, что такое «лучшее», «разумное», «хорошее», «истинное», «справедливое» и «полезное»?! Ведь все это только слова. Не говоря уже о главном вопросе: что такое «разум» и насколько он, вообще говоря, ценен? Впрочем, понятно, что именно автор имеет в виду: разумно то, что «я» могу понять. У деятелей левого крыла именно «я» есть мера истории и всех человеческих ценностей…

Философии «прогресса», как будто бы общего и свойственного всей человеческой истории явления, мы должны противопоставить выработанную на основе новейшего опыта философию если не случайности, то движения, не имеющего заданного направления, которое идет «вперед и вверх» (и это «вперед и вверх» не равносильно счастью или удовольствию большинства) не всегда, но только при благоприятных условиях. Накопление богатств ума и воспитания не всегда идет равномерно и беспрепятственно (а только такое накопление можно признать «прогрессом» в истинном смысле слова). Соединение прогресса в смысле выработки человеческой личности и «прогресса» в смысле производства машин — для нас кажется естественным, на самом же деле исторически случайно.

Что же касается «прогресса» в узко-техническом смысле, так называемого «научно-технического» прогресса, то он в известном нам обществе неотделим от стремления к безостановочному росту прибыли, которое принято называть (не вполне справедливо) капитализмом. Дело однако не в капитале, а в мировоззрении, в психологии, которую можно сравнить с психологией азартного игрока. «Капитализм» создается этим мировоззрением, а не «фабрикой» или «паровой машиной». Хозяйство превращается в игорный дом, в область постоянно подогреваемого азарта, ставки растут. Психологически успехи «капитализма» объясняются только этим азартом, который овладевает личностью без остатка, заставляя ее искать все более острых ощущений. Отражение этой погони за ощущениями, за выигрышем — тот взрывообразный технический прогресс, какой мы наблюдаем в Европе в последние столетия. Но путь этот, несмотря на все затраты, которые несет каждый отдельный предприниматель, есть путь наименьшего (психологического) сопротивления. Они и рады бы остановиться, но не могут. Пресловутая «неумолимость» прогресса есть, если выбрать другое слово, неостановимость сползания по наклонной плоскости. «Прогресс» захватывает столько ресурсов, сколько может захватить, чтобы сделать их ставкой в следующей игре, и так до бесконечности. Здесь причина всепобеждающей силы ново-европейской цивилизации. Сейчас эта машина истребления ресурсов дошла почти до естественного предела… И есть уже мечтатели, готовые перенести ее на другие планеты.

Кроме того, «философия прогресса» — европоцентрична. Образцом объявляется не просто Европа, но последнее мгновение в жизни Европы, как бы оно ни противоречило всем предыдущим. Поклоняясь истории, будто бы непременно ведущей народы к высшему и лучшему состоянию, люди приходят к чему-то противо-историческому. Все предыдущие формы мышления и чувства им нужно отбросить. Хуже того: все выработанное той же самой историей во вне-европейских культурах также надо отбросить, как лишенное ценности. Как не вспомнить Гегеля, по которому Мировой Дух одновременно может пребывать только в одном народе. Если же отказаться от Европы как от примера «единственно-правильного» духовного развития — придется отказаться и от идеи «прогресса» или, по меньшей мере, переоценить «прогресс», увидеть в нем попросту распрямление насильственно сжатой христианством пружины. Церковь сковала общественные и личные силы. Освободившись от влияния Церкви, они распрямились и продолжают распрямляться (хотя похоже, стремление это на исходе)…

Европейское развитие понимают у нас, да и в Европе, как нечто богодухновенное, как некое откровение истины, вполне по Гегелю. Однако ничего божественного в этом развитии нет. Оно, как и всякое другое, подчинено закону акции и реакции. Последние 500 лет Европа переживает реакцию против средневековья. Ее «новые слова» — в основном старые ценности христианства и иерархии, взятые с обратным знаком.

Европо-американец наших дней может сказать: «прогресс» есть мое и только мое последнее переживание, отменяющее все, испытанное мной прежде. Ведь «прогресс» и поступательное развитие несовместимы, т. к. «прогрессивное» по своей сути отменяет все предыдущие ценности. Конечно, эту сторону «прогресса» хорошо видим только мы, стоящие при его конце — во времена отказа от всех положительных ценностей во имя ценностей рассвобождения, т. е. отрицательных.

Опыт показал, что прогресс есть сочетание опасных и сильнодействующих, если не прямо ядовитых средств, которые считаются благодетельными, потому что в настоящее время, в настоящем месте или обезвреживают одно другое, или ослабляются до безвредности средой и почвой. Как только прогрессирующее общество выходит из точки равновесия — прежде благотворные влияния начинают разрывать его на куски. Это относится к промышленному развитию, богатству, свободе, равенству, просвещению для масс… Все эти вещи — блага, пока применение их ограниченно, пока у них есть противовесы. Силою вещей, однако, всякое действие стремится дойти до конца, развернуться до предела. И на этом пути к пределу общество утрачивает равновесие.

Веру в прогресс всегда сопровождает вера в линейность развития. Как у Стругацких: к каждой заблудшей цивилизации человечество будущего приставило «прогрессора»: особого сторожа, который заботится о том, чтобы эта цивилизация присоединилась к единственно-верной линии развития. Но представление это сказочное. 

Развитие народов идет не по прямой линии, не в одной плоскости — от первобытности к «вершинам». Каждый исторический народ прочерчивает свою линию в своей плоскости, воплощая до конца свои достоинства и пороки. Но как передается «историчность», иначе говоря — величие и самобытность, способность создать нечто заслуживающее заимствования? Также заимствованием. Культура распространяется через влияния, основывается на врожденных дарованиях, укореняется в подходящей для нее почве. Как личность узнаёт себя в другом, воспитывается подражанием другому и находит собственные глубины — так же и нация. Приняв эту схему, мы объясняем, скажем, величие Англии или Франции, величие романовской России (со всеми ее слабостями). Все названные культуры питались из римских и греческих источников и имели склонность к развитию определенного типа. Но откуда взялись Рим и Греция? Или это — случайность и удача рождения (процвести среди множества однокоренных народов, уже забытых), или — также плоды влияний, подходящей для них почвы и труда, с той разницей, что культурные светила, согревшие римлян и греков, давно погасли? Это напоминает вопрос о зарождении жизни. «Нет, — говорят многие, — жизнь возникла не на Земле. Она пришла со звезд». Но таким образом мы только отодвигаем вопрос. Хорошо, откуда в таком случае жизнь на звездах? Но мы отошли в сторону. Вернемся к предмету разговора.

VI. Случайность и причинность

Каждый народ прочерчивает свою «мировую линию», но эти линии, как и линии отдельных человеческих судеб, пересекаются. Каждое пересечение линий причинности создает новую случайность. Непредсказуемы и сами эти пересечения, и их последствия. В ткани причинности тут и там зияют дыры; вернее было бы сказать, что это не ткань, а крупноячеистая сеть. Облик будущего только в самых общих чертах предопределен обликом прошлого. Нет ничего вполне случайного; нет ничего вполне предопределенного. Случайность есть пересечение двух независимых причинных рядов — или воля Божия.

Посмотрим, например, на после-наполеоновскую Францию. В 1820-е годы Франция, казалось, устроилась на английских началах. Не удалось. С одной стороны, социалистические мечты, с другой стороны — мечты о неограниченной власти разорвали французскую монархию, несмотря на чистосердечный монархизм большинства. Английские одежды оказались слишком тесны для французов. Весь XIX век во Франции прошел в качании маятника акции и реакции. Маятник этот остановился совершенно случайным образом при последней попытке реставрации… Французский случай поучителен и для России. Нет ничего «предопределенного ходом истории». Есть — веер возможностей, уместных на существующей почве. Одна из этих возможностей — достаточно случайным образом — сбывается.

Менее всего подвержены «железной причинности» революции. Сила государственной власти не просто в принуждении, но в равномерности действия, так сказать, в постоянстве напора. Революция происходит, когда этот напор ослабевает, столкнувшись с рядовым, как правило, происшествием. Колесо государственной машины проскальзывает; между обыкновенными каждодневными причинами и следствиями образуется зазор, а в нем место новым причинным связям. Действительность кажется устойчивой и последовательной только благодаря непрерывности действия. Нарушается непрерывность — уходит последовательность. Отныне все возможно.

В остальном — история есть маятник акции и реакции, останавливающий свое движение в заранее неизвестной точке под влиянием обоснованной, т. е. ограниченной возможными пересечениями причинных рядов, случайности. Audaces fortuna juvat[3] именно потому что смелый налагает руку на ход причин и следствий, создавая новые пересечения причинных рядов. Акция и реакция суть вдох и выдох истории. История сама не нравственна и ученикам своим не раздает призов за нравственность, поэтому ни в акции, ни в реакции нет ничего морального (хотя они могут вдохновляться моральными целями). Соединение нравственного одобрения с «поступательным» движением и осуждения — с движением «попятным» есть условность гегельянски воспитанного ума…

У нас в России маятник истории качнулся впервые с 1991 года. Этому можно огорчаться, но было бы странно, если бы закон акции и реакции перестал действовать после падения «нового порядка». Более удивительно то, что на условном «Западе», в странах Европо-Америки все еще царит то же самое направление, что господствовало весь XX век и первую четверть XXI, т. е. ничем не сдержанная реакция на христианскую эпоху. Здоровое чередование акций и реакций как будто прекратилось на Западе. Это может быть следствием исключительной долговечности христианства; на долгое подавление известных сторон человечности и реакция будет долгой. В конце XX века западный человек даже уверовал в «конец истории», глядя на это нескончаемое движение в одну сторону. В ближайшем или более отдаленном будущем колебания западного исторического маятника должны будут возобновиться…


[1] Ник. Ив. Кареев, автор очень достойного курса истории Западной Европы, страдающего, однако, большой однобокостью, вызванной левыми убеждениями автора. То, что Кареев говорит об «ужасах реакции» и «воле народа», явленной будто бы в революциях — вполне фантастично. Ужасы эти бледнеют по сравнению с террором, какой дала миру победившая левая идея, а «народ» при ближайшем рассмотрении оказывается кучкой хорошо организованных фанатиков, пользующихся растерянностью народного большинства. Как говорит Томас Гоббс в «Левиафане»: «Мы склонны принимать за действие народа множество действий, совершенных толпой людей, руководимых, может быть, одним человеком».

[2] Любовь к рисункам, простым схемам, замечает Страхов, непременная черта материалиста. Так оно, между прочим, и осталось до наших дней.

[3] «Судьба любит смелых» (лат.).

Views: 44

Отказ от Европы. II. Английская свобода

Сейчас Россия хотела бы (более на словах, чем на деле) отшатнуться от Запада еще более окончательно, чем это было при «новом порядке». Новый порядок только отчасти отрицал Запад, в первую очередь западную свободу, но к его технике и государственному могуществу испытывал зависть. Порядок «новейший» отбрасывает всякую мысль как о родстве с Западом, так и о соперничестве с ним. В России он видит самодостаточную культурную силу, которой не у кого учиться. Это, конечно, перелицованное, слегка подновленное евразийство.

В эти дни затмения Европы не лишне пересмотреть наши прежние мечтания о ней, сравнить их с действительностью, насколько она видна русскому взгляду. Во что мы верили так долго? С чем расстаемся ради новых иллюзий?

Обаяние Запада было не в последнюю очередь обаянием либеральной идеи — в ее прежнем, великом воплощении. Родиной либеральных ценностей была Англия — теперь уже надо прибавить: старая Англия; не та, что существует сегодня. Сейчас «европейские ценности» суть нечто уходящее, по меньшей мере затмеваемое солнцем нового социализма. Свободой на Западе снова жертвуют ради равенства, а равенство, как известно, недостижимо.

I. Либеральная идея

Сила либерализма была когда-то в том, что он умел сочетать свободу и жизнь. Прежняя свобода была неразрушающей ценностью. Нынешняя — не ткань и не укрепляющая нить, но прореха на ткани… А свобода хороша и безвредна только в неразрывном сочетании с дополняющей ее несвободой, с иррациональными ценностями и просто национальными чертами выносившего эту свободу народа. Не бывает плодотворной свободы «на пустыре», без связи с народными духом и традицией.

Свобода в прежнем либеральном смысле делала политическую ткань прочной, а прочной потому, что растяжимой. Область возможнего в условиях либеральной свободы непостоянна, она сужается или расширяется — чаще последнее. Однако сужаясь или расширяясь, она знает свои пределы. Сверх известной меры нельзя личность ограничить, нельзя ее и освободить. Быть свободным означает не требовать всего, но и не лишаться всего. Есть неустранимый остаток личной независимости, остров, на котором может укрыться личность, есть и плата за этот остаток: общественные ценности, на которые личность не может покуситься безнаказанно. Эти последние, правда, размывались на протяжении всего XX века, и сейчас почти уничтожены.

Личность хочет быть и независимой, и единственной в своей независимости, что лишает понятие независимости всякого смысла. Независимость всегда условна, всегда относительна, т. е. измеряется по отношению к некоей сторонней силе (обществу, традиции, государству)… Мы живем во время, когда вся свобода, сколько ее нужно для общественного здоровья, уже распределена и усвоена, и дополнительные ее количества или не могут быть усвоены, или приведут к расстройству общественного организма. «Больше свободы!», твердит либерализм уже более 200 лет. Настал час тяжелого пресыщения, если не острого отравления свободой.

Однако поступательное «рассвобождение» (путь, на который ступила нынешняя Европо-Америка) не главное в либеральном порядке. Вернее было бы сказать: либеральное правительство есть то, которое не борется с неодолимыми общественными движениями, но берется их возглавить и ввести в пределы закона. «Свобода вообще» никогда не была самоцелью в самой свободной стране Европы — в Англии. И цензуру англичане отменили из коммерческих, т. е. утилитарных соображений. Цензурное законодательство создавало помехи книготорговле. В свою очередь, бесцензурная английская печать дала Вольтеру возможно сказать: «в Англии… всякий может безнаказанно думать, что ему угодно, и потому английский народ самый просвещенный из всех современных». Рассмотрим внимательнее английскую свободу.

II. Английская свобода

Распространение политической свободы, то есть прав личности, на все новые государства есть попытка спроецировать на них политическую историю Англии (причем именно Англии, а не Британии). Англия дала европейским государствам путь развития и умственный образец, от конституционного правления — и до всеобщего отпадения от веры и порабощенности «пользой». Ее пример был могуч, но если так можно сказать — бесшумен, в отличие от примера, данного Францией. Происходившее во Франции всегда вызывало в Европе больше отклика, чем заслуживало. В наши дни все, чем Франция кичилась и что она думала принести Европе — «права человека» и знаменитая трехчленная формула, каждый член которой исключает два остальных, — все это мертво, тогда как английский путь — «польза», свобода мысли, со временем ставшая безверием, право на личное своеобразие (в наши дни оскорбительно понятое, иначе не скажешь) — еще многолюден…

Пытаясь понять приключения западной души в новейшее время, мы должны исследовать Англию. Все остальное, что происходило в Европе с XVIII столетия — маловажно, т. к. не оставило духовного потомства.

Англия так же обособлена и своеобразна в Европе, как обособлены и своеобразны английские чудаки в романах Диккенса. Влияние Англии за ее пределами — влияние чего-то такого, к чему нельзя приблизиться, что никогда не станет твердой ногой на иностранной почве. Однако правило духовного наследования не отменяется и здесь. При внутреннем сродстве и усилиях — можно добавить к своим предкам и тех, которых мы не имели, например, англичан; вернее, свой образ Англии и английского. Я не раз уже говорил, что именно этим путем романовская Россия приобрела европейские корни. Есть тайна свободно выбираемого родства. Трудно представить себе греческое или итальянское влияние в России. Немецкое — было больше служебным, государственным или научным. Только французским или английским веяниям, кажется, русский человек способен отдаваться непроизвольно.

Своеобразна и английская революция. Ее трудно сравнивать с французской. В Англии боролись сознающие себя политические силы ради разно понимаемой постановки государственного дела; причем оба решения, предлагаемое Стюартами и предлагаемое парламентом, были вполне применимы, не фантастичны. Французская революция открывает царство воображения. Здесь борются не разные понимания государственного дела, но одни мечты с другими мечтами. Франция — мать всяческих фантазий. Отсюда и ее преобладающее влияние на Россию — до появления Маркса. Маркс всякую выдумку сделал наукообразной, всякому мечтателю дал понять, своим твердым тоном и уверенным голосом, что тот занимается важным делом…

И формула «Бог и мое право», право на оригинальность, недоверие к правительству — все это идет у англичан из темных и давних корней. Самый удачливый из англофилов, Вольтер, пытался переносить на французскую почву именно эти поздние плоды, не думая об основе, на которой они выросли — в точности как русские либералы. [1] Решительный опыт насаждения английской системы был сделан во Франции после Реставрации. Современники рукоплескали. Однако опыт оказался кратковременным и неудачным. Почва требовала монархии и отталкивала саму мысль о соглашениях и уступках. Политику определила личность и ее вкусы, как это всегда и бывает. Франция — страна монархическая, чисто случайно остановившая свой политический маятник на фазе республики. Такой случайной республикой, кстати говоря, является и Россия. [2]

III. Источники свободы

В чем источник английской свободы? Бокль говорит: источник английской свободы есть слабая государственная власть. Я бы добавил: малочисленное дворянство, сильное только своим примером, нравы которого охотно заимствовались и распространились со временем на всю нацию, подобно обращению Sir.

Если француз питался ненавистью к вышестоящему, то англичанин старался вышестоящему подражать. В первом случае культура уединялась в верхних общественных этажах, во втором — проницала общественное здание сверху вниз. Русский путь был ближе к английскому, чем к французскому, но у нас было слабое и ленивое дворянство; чем дальше, тем больше подточенное комплексом неполноценности; стыдящееся своей культуры и силы. Вместо того, чтобы делиться своей культурой с нижестоящими, оно мечтало об упрощении и самоупразднении. Русская революция была революцией самоубийц.

Либеральный, т. е. английский, порядок возник в исключительных условиях, которые кратко можно описать следующим образом: уединенное, лишенное внешних врагов общество, государственная власть в котором даже не создала постоянного войска, довольствуясь созываемым по необходимости ополчением, и следовательно, не имела возможности в своих действиях опираться на военную силу. С другой стороны эта слабая (в некотором отношении) власть уравновешивалась малочисленной, но нравственно сильной аристократией, чье влияние проходило через все общественные слои до самого низа. Неизбежным желанием такой власти было — править популярно, не затрагивая общественных страстей. Правило это нарушали все Стюарты, и Англия их не вытерпела.

К слабой верховной власти прибавим сильное низовое самоуправление, нечто вроде нашего земства. Понятно, что сила и слабость этих властей взаимообусловлены. Одно без другого не было бы возможно. Преимущество Англии было в наличии нескольких центров силы. Исчезни монарх, она могла бы управляться одним парламентом. Исчезни парламент, остались бы центры силы в графствах. Распределенная власть отличала Англию от, скажем, Франции, в которой всю силу забрал Париж, стране ничего не оставив. Кто бы ни завладел Парижем, стране оставалось только покориться.

Любопытно, что наши русские поборники свобод, как правило, хотели ослабления верховной власти; но не задавались вопросом, откуда в стране со стремительно ослабевшей центральной властью и отсутствием широко разлитого аристократизма (т. е. уважения к личности) в обществе — возьмется разумное и способное низовое самоуправление. На разрушение власти, в таких обстоятельствах, есть только один ответ: разгул хищничества.

В том и трудность заимствования порядка, образовавшегося органически. Его нельзя механически перенести. И даже воспроизведение его родительских составляющих — условий, в которых он возник, — не ручается за успех.

И другое скажем. Для английской свободы очень важны две способности: способность гордиться собой, чтить себя, предельно близкая к тому, что в России и применительно к русским назвали бы чванством, и способность гордиться своей страной, причем во всех ее делах, опасно близкой к тому, что в России назвали бы национализмом. Мы видим идеальный облик «англичанина», чудака, оригинала и поклонника «свободы», и не знаем человека, за ним стоящего. Человек этот создал некогда мировую империю, и не силою чудачеств или либеральной мысли. Либерализм оказался посилен и сравнительно безвреден для Англии по некоторым любопытным и достойным рассмотрения причинам. Одну из них указывал Конст. Леонтьев: «Англия демократизовалась не во времени, а в пространстве», отправляя демократические элементы в заморские колонии. [3]Но указанные выше причины также важны.

Достоинство значит «я прав, что бы я ни сделал»; патриотизм значит «моя страна права, что бы она ни сделала». Здесь — в Европе — так верили в себя и свою звезду, как мало кто верил в России. Мы все хотели мерить меркой нравственности, а не могущества. Запад потому и был велик, что знал прежде всего могущество и не верил в равенство, т. е. в слабость.

Кипение английской парламентской жизни, скажем, XVIII столетия — замечательно. Умы, дарования, интриги… Но этого всего не было бы, если бы образованность и воспитание распределялись в английском обществе равномерно. В Англии равноправной не хватило бы дарований для блестящего правления. Основа всякого блеска — неравенство. Мы в России надрывались над неразрешимой задачей: как ввести у себя плоды чужого неравенства, основав их на последовательном уравнении и опрощении.

Парламентская демократия английской разновидности была отчастью «властью слова». Так говорили Маколей и Карлейль, по меньшей мере. Слово требует для себя умелых оценщиков, тем более немногочисленных, чем более умелых. Чем шире основа парламентской демократии, т. е. чем шире класс выборщиков, тем маловажнее становится слово. В конце концов парламент как место для словесных состязаний значение и власть переходит к членам правительства, а потом и к его главе — краткосрочному, но всемогущему монарху. Власть слова немыслима при слишком широком участии избирателей (т. к. умелые в слове и мысли никогда не могут быть многочисленны) — и не нужна при всенародном участии, т. к. чтобы обращаться к «народу», слово и мысль уже не требуются, а требуются лозунги и страсти.

«В Англии столетия представительного правления сделали весь образованный класс общества в известной степени государственными людьми», говорит Маколей. Но для этого образованный класс должен быть немногочислен.

Английская свобода основана на праве на обособление, то есть на неравенство. Ничего подобного нет во французском понимании свободы, там право — право уподобления другому.

III. Осложняющие обстоятельства

Однако нельзя вывести английскую свободу из какого-то одного корня. Слишко много есть «осложняющих обстоятельств». Все такие обстоятельства, излишние или прямо вредные с точки зрения «прогресса», суть обстоятельства культурообразующие. Поклонники прогресса рассматривают всякое развитие, не имеющее единого источника, не-единообразное, как слабое, неполноценное, наполненное «пережитками». На самом же деле это развитие многоосновное и богатое. Приведу пример. Культурное развитие, скажем, исторической России определялось напряжением между простонародной (условно говоря, опростившейся до-петербургской) культурой и культурой европейски образованного слоя. Пушкинское «По страсти ли ты вышла замуж, бабушка? — По страсти, по страсти, уж так меня стращали!» и печально, и забавно, но в жизни это напряжение между культурными полюсами было плодотворно и важно. Второе такое напряжение в старой русской жизни, между русским и европейским — вело и к карикатурам, и к отталкиванию, и к деятельной переработке европейского на русской почве (единственно творческой). Из раболепного усвоения «цивилизованных» мыслей и обычаев у нас ничего дельного не вышло, как и из презрения к ним. Вообще «цивилизованность» есть, нежданно для либерала, многообразие ощущений, многоэтажность мысли и чувства, несвойственные тому, кто живет (умом и чувством) в хибарке. Здесь настоящая разница между русским и европейцем. Все остальное второстепенно.

То, что мы так почитаем на Западе (свобода etc.) суть не отдельные, цельные, неделимые сущности, а — как бы это лучше сказать — нераздельные парные явления, взаимодействия парных (а иногда и более сложных) явлений. Потому они и не переносимы на иноземную почву. Нельзя заимствовать половину взаимодействия. Это понимал Пушкин, говоря: «пружины смѣлыя гражданственности новой». Пружина подразумевает две силы, взаимодействие, «натиск и отпор».

Английская свобода не просто следствие слабой государственной власти, как говорят некоторые. У нее несколько составляющих. Слабая государственная власть; слабая, но почитаемая аристократия; и — last, but not least — наклонность спорящих сторон к самоограничению. Карл I, потомок шотландской династии, поразил англичан именно неспособностью к взаимоограничивающему договору.

Эту свободу напрасно связывают с «терпимостью». Вольтер окрестил «терпимостью» нечто более глубокое, для чего нет имени и чего «терпимость» только признак. Насаждать ее где-либо за пределами Англии значит заботиться не о деле, а о внешности. Причем эта коренная способность, которой признаком служит «терпимость», никак не «доброта» в смысле Платона Каратаева. Англичане — не добрый в каратаевском смысле народ. Доброта Каратаева есть мягкость до бесформенности. Даже о нас, русских, нельзя этого сказать: иначе не было бы у нас Империи (впрочем, образованной под западным, в конечном итоге римским, благодетельным влиянием). Еще менее, кстати, можно говорить о «доброте» американцев. К ним даже и вольтеровская «терпимость» неприложима. В Америке терпимо только одно мнение: господствующее. Переселившись за море, они унаследовали букву, но не дух. Протестантизм как таковой вообще не поощрял терпимости. В Англии терпимость к крайним сектам введена была Иаковом II — чтобы прикрыть и уравновесить поощрение ненавистных народу католиков. Это в некотором роде историческая случайность.

С мифом о «терпимости» как единственной основе западного благополучия связан и другой миф: о самодержавии как исключительно русском уклонении от правильного пути развития. В действительности зерна самодержавия были и на английской почве. Самодержавие возникало там несколько раз: при Стюартах — против воли парламента; после Реставрации — при горячем народном одобрении, сравнимом с русским отношением к Царю. Почему эти зерна не взошли? Потому что «самодержавие» есть (как и рассматриваемая нами свобода) двуединое явление. С одной стороны его образуют желания правящего класса, с другой — предел народного терпения; свойственное именно этому народу понимание власти и своего к ней отношения. Не будет устойчивого самодержавного правления там, где его не терпит почва… Упрекая Россию за ее устойчивое предпочтение царей — ограниченным правителям, мы упрекаем себя и воспитавшую нас культуру.

И другая пара взаимодействий. Восхищаясь английским характером, надо помнить, что он основан на личной твердости, говоря «птичьим языком» — на индивидуализме, т. е. на чем-то таком, что русскому человеку было не вполне родственно и до 1918, и что ему совершенно чуждо теперь. В стране, которая дала Белое движение в защиту личности и свободы, был и Лесков с его «ни про какую благородную гордость ничего въ Евангеліи не встрѣчалъ, а читалъ про одну только гордость сатаны». А без гордости не будет ни парламента, ни «прав». По этой-то причине всякая борьба за «права» чем дальше, тем больше вырождается в России в хамство, поскольку ведется людьми без гордости. Кто «чтит самого себя», тот и других почитать способен. Наш же «борец» кроме себя никого не видит и не знает. Тут сказываются как его происхождение, так и вчерашняя, свежеобретенная культура (скорее начатки ее).

Снова о парных взаимодействиях. Мы привыкли противопоставлять правительство, действующее «силой», и правительство, основанное на «праве». Однако противопоставление права и силы бессмысленно. Для возникновения права нужно по меньшей мере две равновесных силы. Там, где нет силы или она единственная, нет и права. Пример: угасание международного права после падения российского «нового порядка», бывшего какой-никакой, а противоположностью Западу. Оставшись единственной силой, в силу Запад и поверил. Право возникает не от «добра», «нежных чувств», «человеколюбия» или иных фантастических причин. Право возникает из — снова приведу пушкинское — «натиска и отпора». Общественная механика, однако, решает не все. К ней нужен еще народ, расположенный отстаивать те или иные ценности против правительства; словом, народная личность одухотворяет политическую механику. Потому «свободные учреждения» и нельзя механически перенести на чужую почву. Политическая свобода (т. е. законосообразное правление) произрастает там, где власть не действует в пустоте. Правительство особенно легко действует самовластно, когда не окружено сильным и склонным защищать свои интересы обществом. У нас после 1918 года роль общества силится играть немногочисленный и крикливый класс интеллигенции. Впрочем, подменить собой общество интеллигенция пыталась и тогда, когда это общество еще существовало, не уничтоженное революцией.

IV. Закон возмещения: английская литература.

Мы видим в старой Англии не просто великую державу, но и большую литературную силу. Череда авторов от Диккенса до К. С. Льюиса приобщала русского читателя к английскому складу ума: практическому и в то же время тепло-христианскому. Об английских порядках и людях мы судим в основном по английской литературе… Эта литература, в отличие от остро-критической русской, выставляет человека и обстоятельства более в привлекательном, чем осуждающем свете. Русский автор выбрал бы скорее Сэма Уэллера («человек из народа»), чем м-ра Пиквика (делец на покое) для своего сочинения; или дал бы м-ру Пиквику роль, более схожую с чичиковской. Но если Диккенс и критически относится к Англии (в этом отношении он «интеллигент» в русском смысле слова), любовь к родине для него сильнее «критики». Русское англоманство в немалой степени питается дружественной к своему отечеству английской литературой.

Естественно было бы думать, что литература для англичанина — такая же часть отечественного величия, как, скажем, победы Веллингтона или паровые машины Уатта. Однако же нет, не такая же, или во всяком случае не всегда была такой. Вопрос «что выше: сапоги или Пушкин?», то есть «польза» или творчество, был во всей силе поставлен впервые именно англичанами, и задолго до нашего Писарева.

Утилитаризм в Англии вошел в силу гораздо раньше чем в России. Уже в начале XIX века там много спорили о том, где истина: в поэзии или в науке. Вопрос ставился даже так: есть ли хоть какая-то истина в поэзии? И многие требовали поэзию отринуть и забыть, поскольку она непрактична и основана на обмане. Удивительно, как спорящие не заметили, что под ударом оказалась не столько поэзия, сколько религия. Ведь поэзия есть путь к религии, ее окрестности. Возможно и то, что перенести спор с поэтических окраин на чисто религиозную почву было затруднительно по условиям времени. Послушаем знаменитого историка Маколея: «С развитием цивилизации поэзия почти обязательно приходит в упадок, — твердо говорит он и продолжает: — Ни один человек не может быть поэтом или даже наслаждаться поэзией без некоторой душевной неуравновешенности». И снова: «Истина, конечно, необходима для поэзии, но это истина безумия. Рассуждения справедливы, но предпосылки ложны» (эссе «Мильтон»). Так! Поэзия, может быть, и пленительна, но создают ее безумцы и для безумцев.

По закону акции и реакции, уже упомянутому в предыдущих очерках, эти споры шли одновременно с подъемом английского романтизма, можно даже сказать, романтизм был возмещением этой сухости и бездушной «практичности» — как и значительная, если не подавляющая часть будущей великой английской литературы. Ведь тот теплый тип англичанина-чудака или хотя бы человека добродушно-терпимого к чужому чудачеству, с каким познакомил нас Диккенс — не единственный английский тип, а возможно что и не господствующий. [4] Вот с каким типом знакомит нас Дж. Ст. Милль в классическому очерке «О свободе» (привожу в старом русском переводе):

«Только тотъ человѣкъ, который самостоятельно вырабатываетъ самъ для себя планъ жизни, приводитъ въ дѣятельность всѣ свои умственныя способности—дѣйствительно пользуется ими; онъ пользуется своею наблюдательностью, чтобы взвѣшивать факты; къ своему уму и разсудку, чтобы судить; онъ становится дѣятельнымъ для того, чтобы собирать матерьялъ для своего сужденія, становится осмотрительнымъ, чтобы принять правильное рѣшеніе, и, ужо разъ принявъ извѣстное рѣшеніе, долженъ еще, сверхъ того, владѣть стойкостью и самообладаніемъ, чтобы твердо держаться обдуманно принятаго рѣшенія».

Это человек, как можно видеть, железный. Ни поэзия, ни религия для него не имеют большого значения. Он «взвешивает факты» и «стойко и твердо держится обдуманно принятого решения». Перед таким человеком, как говорит Лесков в «Левше», «весь проспектъ жизненности открытъ». Этот тип англичанина нам малоизвестен, т. к. он не проявил себя в литературе, весь, с головой, уйдя в деятельность. Любопытно, однако, что Джон Стюарт Милль сам не выдержал бремени, налагаемого им же признанными требованиями.  Идеальный утилитарист, воспитанник Милля-старшего и Иеремии Бентама в духе «реальных потребностей» и сухих умственных суждений, он, едва повзрослев, столкнулся с неизвестным ему миром — как некогда царевич Гаутама. Гаутама, выйдя из дворца, увидел беды и огорчения, неизвестные ему прежде. Милль-младший, выйдя из строго утилитарного мирка, созданного его воспитателями, столкнулся с поэзией Вордсворта — и с веселой легкостью французской жизни.

Столпом утилитаризма он и остался, однако поэзию, сколько можно судить, пережил как откровение если не божества, то человеческой души. Взгляды Милля на поэзию исчерпывающе точны и крайне современны; в понимании искусства он такой же революционер, как романтики. Милль больше не верит в аристотелеву сказку об искусстве как «подражании» и «обращении к нравственным чувствам». Поэт — одиночка; нравственность и вообще чье бы то ни было «благо» его не заботит; поэзия тем лучше, чем яснее выражает внутреннюю жизнь души:

«Поэзия и красноречие — это в равной степени выражение или высказывание чувств: но, если позволите, мы должны сказать, что красноречие слышно, а поэзия — подслушана. Красноречие предполагает наличие аудитории. Особенность поэзии, как нам представляется, заключается в том, что поэт совершенно не думает о слушателе. Поэзия — это чувство, поверяемое самому себе в минуты одиночества и воплощаемое в символах, ближайшим образом отображающим чувство в той форме, в какой оно существует в сознании поэта. Красноречие — это чувство, излитое другим умам ради их сочувствия, в попытке повлиять на их убеждения, побудить их к страсти или действию».

Оборву цитату, как бы хороша она ни была; мы все-таки говорим сейчас не о романтизме и не о поэзии. Нам сейчас более интересно другое его мнение — о французах и об англичанах в сравнении с французами. Милль пишет об этом в своем жизнеописании, выдержки из которого на русском языке можно найти в «Философских Очерках» Н. Страхова. Страховскую выписку я и приведу:

«Величайшую пользу изъ этого пребыванія во Франціи я пріобрѣлъ оттого, что впродолженіе цѣлаго года дышалъ свободной, искренней атмосферой континентальной жизни. Хотя я въ то время не сознавалъ и не вполнѣ оцѣнивалъ эту пользу, но тѣмъ не менѣе она была очень значительна. Зная такъ мало англійскую жизнь и приходя въ столкновеніе до сихъ поръ лишь съ немногими людьми, которые большею частію стремились не къ личнымъ, а къ великимъ общественнымъ цѣлямъ (здѣсь Милль разумѣетъ своего отца, Рикардо, Бентама и подобныхъ людей, среди которыхъ выросъ), я не вращался на низкомъ нравственномъ уровнѣ того, что называется въ Англіи обществомъ, не вѣдалъ привычки англичанъ подразумевать въ дѣйствіяхъ каждаго лица непремѣнно мелкія, низкія побужденія, и отсутствія въ этомъ обществѣ возвышенныхъ чувствъ, что обнаруживается презрительнымъ осужденіемъ проявленія подобныхъ чувствъ и общей сдержанностію (за исключеніемъ нѣкоторыхъ религіозныхъ сектъ) отъ заявленія какихъ бы то ни было высокихъ правилъ въ жизни, кромѣ тѣхъ торжественныхъ случаевъ, когда подобное заявленіе составляетъ необходимую принадлежность требуемыхъ этикетомъ формальностей и мундира. Я не зналъ тогда и не могъ оцѣнить различія между подобнаго рода существованіемъ и жизнью такого народа, какъ французскій, недостатки котораго, при всей ихъ очевидности, совершенно инаго характера. Во Франціи чувства, которыя можно назвать, по крайней мѣрѣ по сравненію, возвышенными, составляютъ мелкую ходячую монету, какъ въ книжкахъ, такъ и въ частной жизни. Если иногда эти чувства улетучиваются въ громкихъ фразахъ, все же они живутъ въ массѣ націи, благодаря постоянному употребленію и питаемому къ нимъ уваженію, такъ что они составляютъ живой, дѣятельный элементъ существованія громадной массы людей и понятны всѣмъ и признаны всѣми. Точно также, я не могъ тогда оцѣнить общаго развитія ума, происходящаго отъ постояннаго вліянія возвышенныхъ чувствъ и замѣчаемаго въ самыхъ необразованныхъ классахъ нѣкоторыхъ континентальныхъ странъ, тогда какъ подобнаго умственнаго развитія нельзя встрѣтить въ Англіи даже въ такъ называемомъ образованномъ обществѣ, за исключеніемъ рѣдкихъ людей, которые, благодаря очень чувствительной совѣсти, постоянно напрягаютъ свой умъ къ разрѣшенію вопросовъ о добрѣ и злѣ, справедливомъ и несправедливомъ. Я не зналъ, что у большинства англичанъ чувства и умственныя способности потому именно остаются неразвитыми, или развиваются односторонне и ограниченно, что они не интересуются всѣмъ, не касающимся ихъ личнаго интереса, за исключеніемъ очень рѣдкихъ спеціальныхъ случаевъ, и не только не говорятъ другимъ, но и не размышляютъ много сами о томъ, что дѣйствительно ихъ интересуетъ; вслѣдствіе этого они, какъ умственныя существа, ведутъ какую-то отрицательную жизнь. Все это я понялъ гораздо позже, но и тогда чувствовалъ, хотя и смутно, разительный контрастъ между откровенной общительностью и добродушною любезностью французской частной жизни и порядками, существующими въ англійскомъ обществѣ…»

Это имеет самое непосредственное отношение к тайне английской культуры и к закону действия и противодействия, скрытому внутри всякой культуры. Огорчающая Милля в англичанах сухость, бесчувственность — сторона английского характера, противоположная тому, что мы считаем английским умом, судя об этом уме по Диккенсу или по цветнику английской детской литературы, ум которой в своей основе и теплый, и религиозный (причем эта религиозность широкая, не сектантская). Но Диккенс, и тем более детская литература — поздние плоды английского развития, поправки к национальным сухости и юридизму.

Удивительно, что именно сухой Милль почувствовал этот недостаток сердца в своем народе. Впрочем, верить интеллигенции в ее осуждении собственной нации можно только отчасти, а Милль несомненный интеллигент, т. е. острый критик своего и (иногда) восторженный зритель чужого. Эта национальная сухость во все времена возмещалась склонностью к добродушной шутке; не будь этой склонности, не было бы и Диккенса, и Джорджа Макдональда, и Памелы Трэверс. [5] Закон акции и реакции действует и здесь. В сухом народе рождаются умы теплые, противодействующие общей сухости. Русский гений противопоставляет себя национальной бесформенности. Но это судьба гения, не рядового «интеллигента», в котором бесформенность торжествует.

«Поэзия, — говорил другой великий англичанин, Френсис Бэкон, — дает по-видимому природе человека то, в чем отказывает ей история, и так или иначе удовлетворяет душу призраками, за отсутствием действительного». Дело искусства, по Бэкону — возмещение. Закон возмещения являл себя и в русской литературе. Нашей жизни многого недоставало: устроенного государства, твердости воли, разнообразия общественных положений и судеб, путешествий… Величественная, но неблагоустроенная Россия, кренясь на один борт, поддерживала равновесие парусом литературы. В нее уходили и страсть, и мысль. Подобную роль, кстати, играет американский кинематограф, служа источником чувств, которые американец не может получить в жизни. Есть у него и моральное значение (которое, кстати, мы не попытались перенять в 90-е годы, когда охотно перенимали все иностранное). Продолжая цитату из Бэкона: «…Так как события, выставляемые настоящей историей, по природе своей вовсе не таковы, чтобы добродетель находила в них вознаграждение, а преступление — наказание, то поэзия исправляет в этом отношении историю, и придумывает выходы и развязки, более соответствующие этой цели и более согласные с законами Провидения». Кинематографом Америка питается до сих пор, и из него, как Россия из своей литературы, получает представление о самой себе.

V. Выцветание свободы

Однако все меняется. Английская свобода — явление очень старое, чтобы не сказать древнее. Мы редко об этом думаем. Мы вообще мыслим «Запад» как нечто неделимое и вечное, и притом всеблагое, тогда как и Запад существует во времени. Пора уже и заметить, что прилив «благоразумной свободы», время наибольшей возможной свободы при наибольшей ее выгоде — прошли.

Все человеческие учреждения стареют, наука или представительное правление — не исключение. Почему? Потому что основаны оне не на твердом камне, а на людях известной формации, т. е. образованности и воспитания. Они создаются одними поколениями, цветут при других и приходят в упадок усилиями третьих, потому что исчезает благоприятная им среда.

Современное мышление поклоняется «правильному методу» в науке, «правильным учреждениям» в политике. Усвоение метода, заимствование учреждений избавляет будто бы от самой возможности ошибок. Однако заимствование одних «учреждений» без воспитания так же бесполезно и даже вредно, как и заимствование «методов» — без необходимой для них образованности. Мыслит не метод, мыслит человек; метод только помогает отбирать данные. Решают не учреждения, решают люди; учреждения только помогают отбирать нужных людей.

Для современного наблюдателя трудна и неожиданна мысль о том, что «либеральная демократия» при начале своем не состояла в заискивании перед народом, т. е. перед избирателем; не требовала ненависти к опорам общества — престолу и религии; не брала под свое покровительство какие бы то ни было преследуемыя меньшинства, и не искала, кого бы еще «освободить». Свобода для нее была естественным условием общественной жизни, а не божком, которого надо удовлетворять все новыми и новыми приношениями. Понятие поступательного рассвобождения еще не вошло в обиход.

Первая и вторая английские революции поднялись на религиозной закваске.[6] В англичанине XIX столетия видели образец «практического христианина». О религии современной Англии мало что можно сказать. Что это значит? Это значит, что со временем народный характер выцветает — сохраняя, однако, канву, на которой «вышиты» его черты. Восхищаясь хорошим в народе, мы забываем, что оно вписано в один узор с дурным, что дурное есть точка опоры хорошего, и что заимствовать и воспроизвести на новой канве только половину узора невозможно. Человеческия усилия и время создают, в случаях заимствований, новый узор, в котором старые национальные слабости вступают в отношения с новыми, заимствованными достоинствами. «Свобода», конечно, наследуется не таким же образом, как цвет глаз. Есть и духовное наследование, есть и, наоборот, потеря наследства прирожденными его владельцами. Последнее происходит на наших глазах в Европе.

VI. Старость либеральной идеи

Всякий порядок стареет и сходит со своих путей. Русская вера в Запад потому и религиозна, что видит в его порядках нечто незыблемое, нестареющее, вечное, тогда как эти порядки имеют свой исторический возраст и находятся теперь на ущербе.

Из того факта, что история XVI—XX столетий представляла собой последовательное рассвобождение отдельных личностей и целых групп их, не следует, что это рассвобождение никогда не остановится. Рано или поздно обществу придется защищаться против излишних расслабленности и распада, против оснащенной всеми правами и полностью избавленной от внутреннего содержания личности. «Настоящая свобода есть свобода от», говорил пророк новейшего либерального мышления, рижский еврей и английский писатель Исаия Берлин. Когда не останется никакого «от», от которого можно было бы человека освободить — что будет делать до конца раскрепощенная личность?

Где-то на пути освобождения от мелочных ограничений начинается, незаметно для самих освобождаемых, утрата не только пут, создаваемых насилием, но и уз, созданных любовью. Наравне с ценностями марша и строя уходят предметы любви и почитания. Рассвобожденный не только «ничем внешним не ограничен», но и ничем внутренним, т. к. ничего и не любит. Любовь для него — такое же принуждение, такой же пережиток прошлого, как, скажем, дисциплина. Вся духовная жизнь сводится к поискам наибольшего комфорта.

Основная иллюзия «прогресса» в том, будто он создает устойчивое состояние, в котором общество может оставаться неограниченное время. На деле прогресс создает состояние неустойчивого равновесия, чем дальше, тем больше его нарушая. Быстро прогрессирующее и притом жизнеспособное общество держится только островами и целыми материками консерватизма (церковь, государство, аристократия, культура). И это я говорю только о нематериальной, духовной устойчивости. Материально — общество технического прогресса также неустойчиво, о нем можно сказать то же, что Достоевский говорил о Романовых: «в чем их величие? камень, от века плашмя лежавший, они на-попа поставили, однако ветер дунет, и он полетит». Технический прогресс означает рост потребления, источники же, питающие это потребление, конечны.

История не божество, раздающее награды примерным народам. История в первую очередь — равнодействующая почвы, обстоятельств и талантов. Только поклонник Истории в гегелевском духе, особенно русский, может верить в то, скажем, что Англия на всем пути своем от витанагемота (собрания мудрых) до XXI века будет шествовать «от силы к силе». Во всякое историческое движение вкрадывается уклонение. Все историческое конечно. Почва истощается, обстоятельства делаются неблагоприятны, таланты скудеют. Что было даром и удачей, становится карикатурой.

Свобода выражения мнений тем безопаснее для общества, чем меньше и медленнее эти мнения распространяются и чем просвещеннее среда, в которой они распространяются. В кругу же полуобразованных почти любые мнения делаются ядовитыми, особенно быстро узнаваемые. У полуобразованного между узнаванием мнения и действием нет прослойки, называемой размышлением. Хуже того: он не знает слова «мнение», но все принимает за истину.

Идея прогресса подразумевает применительно к обществу, что всякое средство, бывшее благотворным прежде, не утрачивает своей благотворности с ходом времени и несмотря на постоянное увеличение своей «дозы». Таким средством, применению которого до сих пор не видно конца, оказалось последовательное рассвобождение человеческой личности, снятие всех требований и ограничений, постепенное ее обнажение а затем и разрушение. Теперь становится ясно, что запреты и требования составляли не только «одежду» личности, но и ее опоры.

«Толерантно», то есть в атмосфере безволия и пустоты, нельзя воспитать человека. Исаия Берлин напрасно говорит, что «истинная свобода есть «свобода от». Точнее говоря, плод понятого таким образом либерального воспитания будет свободен от всего высокого и глубокого, в том числе и от себя самого.

Несколько замечаний о «толерантности». В практическом применении «толерантность» означает жестокую цензуру. Почему так? Потому что нужно всеми средствами защищать нежную публику от нетолерантных мнений… Кроме того, надо различать терпимость от полноты сил (кипящего многообразия поведений и вкусов) — и терпимость от равнодушия, то есть бессилия. Если первым отличалась старая Англия, то второе свойственно каким-нибудь Чехии и Голландии, вкусившим протестантских свобод до пресыщения, до потери веры (а за ней — всякого помысла о своем месте в мире, о значении жизни). Есть и третий вид «терпимости»: воинственная, несущая кнут непокорным «терпимость» Соединенных Штатов, расплачивающихся за прошлое ханжество нынешним принудительным либертинством.

И еще в одном проявляется старость либеральной идеи. Демократизация в наши дни достигла своего предела. Демократизовался, т. е. опростился, сам правящий класс, чего допускать бы ни в коем случае не следовало. Карлейль прав, но прав для своего времени, когда говорит, что демократия есть своего рода власть слова. Власть парламента — власть личности, способной убеждать словом. Однако за некоторым пределом власть слова превращается в демагогию — когда выходит из круга подготовленных вменяемых судей. Трезвыми, разумными, обоснованными мнениями можно убедить немногих, и притом стоящих выше среднего уровня. Чтобы убедить массы, потребно иное. Власть слова становится в новых условиях властью соблазна.

VII. Запад и иррациональное

Есть и темная, непонятная разуму сторона в волнениях западного моря.

«Какъ океанъ объемлетъ шаръ земной, // Земная жизнь кругомъ объята снами», говорит Тютчев. «Снами», то есть иррациональным. Это иррациональное можно не замечать; можно пытаться жить одним только дневным разумом; однако оно неустранимо. У Запада тоже есть своя ночная сторона. Более того: во-первых, это сторона сильнейшая (как и у всякой личности), и во-вторых, сторона наилучшим образом усваиваемая нашей интеллигенцией. Ведь под видом «западного» наша интеллигенция усваивает сплошь внеразумные построения: религиозно-догматические учения от Шеллинга и Гегеля вплоть до социализма и «учения об угнетенном третьем поле». Запад как «царство света» в противоположность темной, средневековой Росии — чистейший вымысел. Особенность европейской истории именно в том, что самые мощные и влиятельные движения в ней поднимались ради только по видимости рациональных идей, за которыми стояли смутные внеразумные представления. Мы этого не видим потому, что охотнее всего воспринимаем «дневные мысли» Запада о самом себе: то, чем он себя полагает, а не то, чем он является. Мы узнаём о Западе то, что он хочет, чтобы мы знали о нем.

Стоит только посмотреть на мощные общественные движения, на силы-двигатели революций, чтобы увидеть: нет, они неразумны в своих основах. Область ума и сознания — островок ясности среди туманной равнины. Все, расположенное за пределами этого островка, воспринимается художественно, как ребенок или художник воспринимают мир. Сила Запада в том, что он «искусство ясности», рационального понимания сделал господствующим, определяющим жизнь искусством. Иными словами, он закрыл глаза на все, что за пределами этого островка. Несмотря на это, посреди островка разума, каким считает себя Европа, кипят битвы ради иррационального: сначала война протестантизма и католичества, потом — поход «прав человека» и «общественного договора». XIX век был затишьем после этой борьбы, но временным. Уже подымалось новое иррациональное движение: социализм. Таким образом, Запад, в котором мы видим образец устойчивости, в действительности осциллирует между иррациональными состояниями, от крайности к крайности, производя впечатление устойчивости только на пути от одной к другой. Эти-то устойчивые промежутки мы считаем «нормой». Россия при Петре застала Запад в час перемен, в дороге от одной устойчивой истины к другой, и состояние именно этого часа приняла за нечто твердое, вневременное и устойчивое.

Не то чтобы иррациональность была дурна сама по себе. Жизнь ищет полноты и только потом смысла, причем такого смысла, который не укладывался бы в «дневном уме». Да, под внешней разумностью Запада есть иррациональная глубина, и еще неизвестно, чему более Запад обязан своей силой. Русские со времен Петра восхищались именно этой разумностью и основанным на ней порядком, но перенимали — именно иррациональные течения западной жизни, все то, что требовало и требует веры, а не рассуждения.

В самых современных, злободневных событиях очевидна иррациональная, т. е. «психологическая» подоплека. Отчего «социализм третьего пола»? Дело, конечно, не в «князе мира сего», не в желании богатых и сильных «разрушить семью и уничтожить чадорождение», как любят говорить христиане. Все объясняется проще. Что гнали, тому поклоняются, со всей силой обращенной ненависти — т. е. прежней ненависти, ставшей силой поклонения. Запад платит по протестантским, а шире по христанским счетам. Мы наблюдаем запоздалую реакцию на викторианство, на ханжество (т. е. подавление естественной чувственной жизни) христианских столетий, достигшее вершины в XIX веке.

VIII. Заключение

Вечное противопоставление России и Европы пора дополнить сближением, уподоблением. В скрытом виде русская история повторяет надлом истории европейской. Тут и там — наложение моралистической утопии на «нормальный» порядок, полная перемена в развитии личности, смена человека свободного на человека подчиненного идее, тут и там потребность в Возрождении. В одном случае преобладающей морализующей силой было христианство, в другом — социализм. Возрождение, однако, случилось в Европе и пока очень далеко от России.

Чтобы усложнить сравнение — современная Европа сама все больше подчиняется социализму, продолжая однако, силой инерции, отталкиваться от христианства. Европейская идейная борьба наших дней есть борьба моралистических утопий: христианской и третьеполо-рассвобождающе-уравнительной. (Уравнительность или социализм — это очень близко и почти равносильно.)

И чтобы еще усложнить: разрыв в русской жизни уничтожил преемственность, основанную на частично христианской культуре —  частично, потому что европейская государственность после (условно говоря) XVI века питается языческими, греко-римскими корнями, и без этих римских корней не было бы в России империи. Если мировой (общеевропейский) разрыв произведен христианством, то частный, российский — вызван разрывом с тем же самым христианством как одним из питающих начал прежнего порядка.

Наше развитие и чуждо европейскому культурному прошлому, и неразрывно связано с ним. На всякий неразрешимый узел европейских противоречий у нас, русских, приходится два. Не выяснены наши отношения ни с языческой древностью (здесь мы разделяем судьбу Западной Европы), ни с христианским средневековьем (которое мы оставили, но не изжили), ни со старой Россией (в свою очередь, бывшей синтезом западно-европейских, греко-римских и средневековых влияний). В этом последнем отношении мы одиноки и не можем подсмотреть ответ в западной книжке…

Хуже того: мы не видим стоящих перед нами вопросов, предпочитая готовые ответы. Если у нас теперь признают шатость и неполноценность либерального мировоззрения в его современном виде, то попыток самостоятельного решения вопросов, на которые либерализм дает свои «единственно-верные» ответы, пока не видно. Господствующая склонность в современном русском человеке — вместо признаваемых между 1991 и 2022 годами «верных ответов» найти другие, не менее верные, и на них успокоиться. Остается только надеяться, что состояние это временное.


[1] В XIX веке Англия, прежде неизвестная континенту, вообще стала источником заимствований. Распространялись как политические обычаи, так и философские мнения, но без своеобразного, все крайности умеряющего, английского характера. На родине Бэкона из его учения не стремились делать последние выводы. Англичанин мог руководствоваться индукцией, поскольку речь идет об исследовании природы, и оставаться христианином и вообще человеком традиции во всем остальном. Утилитаризм попытался сделать эти последние выводы, но цветение его было недолго. Английский ум привык к дробному, многочленному устройству государства и права, к независимости частей, умеряемой взаимными соглашениями, и то же отношение перенес на вопросы метафизические. То, что отравило Вольтера, для английского читателя было только игрой ума. Англомания Вольтера, раз уж мы о ней заговорили, была поверхностной. Юмор и терпимость, склонность к соглашениям, любовь к традиции были из нее совершенно изъяты. God and my Right — слишком сжатое и беглое изложение английского умоначертания. Речь шла, к сожалению, о распространении английских порядков без английского ума и характера.

[2] Разница между британской монархией (даже и более полноценной, чем нынешняя, т. е. бывшей до начала XIX столетия) и русской — очень простая. Англичане могли бы жить без царя — гордая и независимая личность, повсеместно развитое самоуправление это позволяют. Русские и хотели бы, но не могут жить без царя (XX век это доказывает). Там монарх роскошь, независимый арбитр, символ нации, предмет любви и почитания; здесь монарх необходимость, главная пружина государственного механизма, но и также предмет любви и почитания… В этом мы, как все настоящие царские народы, сходимся. Ни один американец не станет «почитать» своего президента.

[3] Не только демократические, но и беззаконные. Вообще империя играла большую роль в выравнивании, успокоении общественных отношений. Как говорит Б. Н. Чичерин: «Въ Англіи, членъ низшаго сословія осужденъ былъ стоять на самой крайней ступени общественной лѣстницы; онъ чувствовалъ себя утѣсненнымъ и не находилъ защитника въ государственной власти. Но стоило ему перешагнуть черезъ проливъ — и здѣсь онъ немедленно вступалъ въ ряды сословія владычествующаго; онъ видѣлъ подъ собой толпы угнетенныхъ Ирландцевъ, которыхъ онъ презиралъ всею силой души, привыкшей къ презрѣнію неравныхъ. Онъ могъ ѣхать въ Остъ-Индію, и тамъ ему открывался доступъ къ безцѣннымъ сокровищамъ; тамъ передъ нимъ пресмыкались милліоны людей, съ которыми онъ обращался какъ съ собаками. Такимъ образомъ на низшихъ, на людяхъ другой породы, вымѣщалось все то высокомѣріе, вся та несправедливость, которыя Англичанинъ испытывалъ отъ высшихъ. Въ своемъ отечествѣ онъ раболѣпствовалъ передъ лордомъ, но относительно остальнаго человѣческаго рода онъ считалъ себя аристократомъ и дорожилъ и гордился тѣмъ порядкомъ вещей, который доставлялъ ему это значеніе» («Очерки Англіи и Франціи»).

[4] Диккенсовская теплота — поправка к чему-то, что остается за пределами повествования. Если Диккенс такой теплый, до искусственности, до приторности местами — каков был действительный английский мир?

[5] Едва ли мне вскоре предоставится другая возможность сказать доброе слово о «Мэри Поппинс». Скажу его сейчас. В этой книге соединено несоединимое: холодное, сухое викторианство с его противоположностью — чудом и тайной. Личность Мэри Поппинс связывает два мира. Причем во втором, ночном (не зря действие многих рассказов происходит ночью) она причастна, не побоюсь этого слова, силам божественным (во внехристианском смысле), силам, которые держат Мир. Вспомните главу, в которой Мэри, Джейн и Майкл покупают имбирные пряники у миссис Корри — те самые, со звездами, и затем Мэри похищает эти звезды, передает миссис Корри, а ее дочери наклеивают их на небо. «Интересно, — сказала Джейн тихо, — что из чего делают — звезды из золотой бумаги или золотую бумагу из звезд?» Вот это воистину божественная глава; а в миссис Кори можно заподозрить кого-то из Старых Богов, не зря она помнит сотворение мира («Помню, когда этот мир только создавался, а мне, между прочим, тогда было уже больше двадцати…»).

[6] Не будем преувеличивать религиозной составляющей английской революции. Библия давала формы мышления и выражения, питала страсти. При других обстоятельствах ту же роль играли бы другие книги. Черта эпохи: во времена железнобоких в европейском мире еще не было других идеологических книг, кроме Библии. Их еще надо было написать. Вольтер, Руссо, Маркс, все царство идеологии было впереди.

Views: 49

Отказ от Европы

Перейдем ненадолго от XVII столетия к современности. Если Бэкон и Декарт закладывали основы нового европейского миропонимания, то нынешняя Россия, по меньшей мере на словах, готова отвергнуть это миропонимание целиком и предложить миру «независимую от европейского влияния» культуру, или (еще лучше) культуру «истинно-европейскую». Если это и слова, то тревожные. Что значит это желание отказа от Европы? Посмотрим на происходящее критически. Кстати, «критик» есть не ругатель, по общепринятому пониманию, но толкователь. Попробуем истолковать то, что видим — без восторга или отвращения. Я писал уже об этом, но и повториться не грех, и времена изменились. Переходная между «новым порядком» и чем-то неизвестным умственная эпоха закончилась. За прошедшие с ее окончания два года выяснились некоторые черты — не скажу «новой эпохи», но нового понимания вещей.

Что же мы видим? В первую очередь — отход от либеральных мнений. Поворот этот захватывает как тех, кто устал от либерального понимания вещей, такому пониманию не поддающихся, так и тех, кто рад вернуться к идеям «нового порядка» — и тех, конечно, кто присоединяется ко всякому модному поветрию, т. к. это выгодно и не требует умственных усилий.

Под прикрытием либеральных мнений Россия в 91-м ринулась в бесформенность. Даже та видимость внешней формы, какую давал большевизм, казалась насилием. В свободе увидели бесформенность, бессмысленность, безначалие.[1] Случилось это по ряду причин, в том числе благодаря типично русскому пониманию свободы как разврата, в то время как свобода есть самоуправление.[2] Теперь мы хотим оттолкнуться от этой бесформенности, а вместе с ней — от «либеральных» по названию идей.

Отход от всего либерального сопровождается возрождением евразийства. Очищенное от некоторых крайностей («кибитками Чингисхана», т. е. азиатским наследием, уже не клянутся), оно сейчас владеет многими умами. Где евразийство, там отталкивание от Европы, если не прямой отказ от европейского наследия. Такой отказ гораздо легче на словах, чем на деле. Преподать студентам московского университета китайский вместо английского (а потом отказаться от этого преподавания) проще, чем вытравить из русской культуры ее истинное основание, т. е. европейски понятое просвещение. Но упростить это просвещение, вернуть его к состоянию фабрики, производящей «инженеров и трактористов», вполне возможно. Нисколько не утверждаю, что наше просвещение образца 1990-х и последующих годов было хорошо; совсем напротив. Но «фабрика инженеров» по сути своей ничем не лучше «фабрики биржевых дельцов». То и другое не имеет отношения к развитию личности; разве что инженер получает больше «твердых знаний»; но «твердые знания» личность не развивают. Это доказано историей.

Россия снова захотела порядка, при котором у нее будут «инженера и трактора», но не будет писателей и поэтов, кроме тех, что могут быть полезны инженерам и трактористам в час досуга. В России хотели бы отвернуться от Запада и вернуться к «своей» культуре, не омраченной западными заимствованиями. Однако что это за «своя» культура? Культура старой Руси? Культура петербургской России? Культура «нового порядка» (те самые инженеры и трактористы)?

Однако культура старой Руси ушла безвозвратно, последние ее остатки в деревне развеял «новый порядок». Культура петровской России — применение европейских умственных форм к отечественной умственной почве, при всей непоследовательности Романовых и романовского просвещения создавшее русского образованного человека, — отброшена революцией как слишком сложная и притом основанная на свободе. Остается культура «нового порядка»: массовое техническое просвещение, не затрагивающее ум и душу, вернее сказать, затрагивающее их настолько неглубоко, насколько это возможно.

Романовская культура

Плодотворной из этих культур можно назвать только романовско-русскую, которая полнокровно жила еще несколько десятилетий после конца исторической России. О «советской культуре» можно сказать то, что грубо и несправедливо сказал Розанов о русском царстве: она «слиняла в три дня», как только в 1991 году был освобожден типографский станок. Прошедшая «фабрику инженеров» Россия бросилась развлекаться…

Эта романовская культура кажется современному наблюдателю чем-то «старым», в то время как она еще очень молода. При Пушкине (далеко опередившем свой век) она переживала детство; подростком была при Достоевском; первой зрелости, оплаченной заблуждениями, достигла между 1917 и 1939-м — в эмиграции. При всей ее силе и упругости, она ветвь европейского дерева; ни Пушкин, ни Ходасевич не могли бы воскликнуть: «Мы не нуждаемся в Европе!»

Задача умственного «оевропеивания» России Романовыми в чистом виде не ставилась, но силою вещей ими решалась. Все, чему Петр и наследники придавали чисто техническое значение (приемы, умения, знания, формы) обладало собственной силой, силой перетворения. Русский европеец вырабатывался не потому что этого хотела власть, но потому что нельзя было невозбранно пользоваться культурными орудиями, не испытывая их скрытого действия. Начав с трактатов по геометрии и навигации, русский со временем открывал европейскую литературу и сам открывался ее действию. Здесь отличие романовской России от «нового порядка». Большевики заимствовали технику, строго отделив ее от общекультурного влияния, хуже того — все обставили так, чтобы это влияние стало невозможным.[3]

Обычные моралистические (читай: левые) сравнения дела Петрова и большевизма однобоки. Петр действовал кнутом, но создавал на русской почве более сложное культурное устройство, чем то, какое застал; большевики тем же кнутом насаждали элементарные, первобытные порядки, — которые им же со временем пришлось преодолевать, создавая новое неравенство ради какой-никакой, но культуры. Новый порядок не нес никакого просвещения, кроме технического. Всякое более глубокое просвещение после 1918-го — плод неполной (к сожалению) сталинской реставрации.

Закрепостившие весьма свободную романовскую Россию деятели нового порядка упрекали Романовых в «крепостничестве». На самом деле вина их была не в «крепостничестве», а в том, что они слишком быстро и слишком многим внушали представление о человеческом достоинстве, несовместимое со старомосковскими порядками. Европейство пронзало жизнь, не успевая ее преобразовать. Это была болезнь роста, неизбежную там, где итоги тысячелетней культурной жизни усваиваются на протяжении нескольких поколений.

Другой слабостью русского характера была невозделанность воли. Романовы, как и большевики после них, больше поддерживали «добродетели чрезвычайных случаев», удаль и натиск, чем добродетели спокойной твердости. Впрочем, была и твердость, без которой мы не увидели бы ни романовской державы, ни Белого сопротивления. Эта слабость личности проявлялась и в интеллигентском типе: благодушном, слабовольном, нестойком перед умственными поветриями. Но с той же оговоркой: не из одних чеховских «Ива́новых» состояла прежняя интеллигенция. Однако известная бесформенность (называемая в положительном смысле «душевностью») была русскому человеку свойственна. «Самый ничтожный француз обладает формой; у нас в России форму создает себе только гений», замечал Достоевский.

Все эти изъяны русского развития восходят к изъяну первоначальному и неустранимому: мы никому не наследники. Нельзя вырасти в великий народ исключительно на своем корне. Культурные единства бывают трех видов: основополагающие, то есть оставляющие наследство; наследующие; и не наследующие никому, т. е. беспочвенные. Границы между видами, правда, проницаемые: из второго вида можно перейти в третий (что происходит постепенно на Западе), из третьего (усилием воли и только отчасти, но несмотря на это — плодотворно и мощно) — во второй. Последнее и случилось с Россией при Романовых, но превращение было неполно, производилось непоследовательно и не дошло до конца.

Западное влияние

История Запада кажется нам присыпанной золотым порошком, который скрывает недостатки, урода делает интересным, придает всему тайну и обаяние. «Родное» этого обаяния лишено. Салтыков в «Истории одного города» показал эту безобаятельность России с точки зрения интеллигента. Нам легче, нежели ему, мы видим на русской старине тот же, пусть и слабый, европейский отсвет — которого лишено бесцветное, лишенное приманок ума и чувства «советское».

Запад был не только золотой зарей над Россией. Золотую пыль приносило оттуда ветром и она оседала на вещах и людях. Западные начала усваивались в России как разумом, так и верой. Верой не только потому, что мы более религиозны, чем западные народы, но потому, что весь XIX век в Европе боролись разум и вера, причем вера не католическая, как можно было бы подумать, а вера Руссо и Маркса, называя главных вероучителей нового времени.

Облагораживающее западное влияние (облагораживающее, когда оно вело к усложнению мысли) нужно отделить от создания мифа о Западе, явленного, например, в лесковском «Левше». Лесков мог знать, что в 40-е годы XIX века положение английского мастерового было не лучше, а скорее хуже, чем русского. «Прочтите жалобы англійскихъ фабричныхъ работниковъ: волоса встанутъ дыбомъ отъ ужаса. Сколько отвратительных истязаній, непонятныхъ мученій! какое холодное варварство съ одной стороны, съ другой какая страшная бѣдность! Вы подумаете, что дѣло идетъ о строеніи фараоновыхъ пирамидъ, о евреяхъ, работающихъ подъ бичами египтянъ. Совсѣмъ нѣтъ: дѣло идетъ о сукнахъ г-на Смита или объ иголкахъ г-на Джаксона. И замѣтьте, что все это есть не злоупотребленія, не преступленія, но происходитъ въ строгихъ предѣлахъ закона», сказал по этому поводу Пушкин. Но Лескову нужна была «тенденция». Он пожертвовал ради нее правдой.

Западное влияние не только углубляло русского человека, питая ум и чувство новыми предметами. Оно и отвлекало его от дела, которое можно условно назвать «быть собой». Имя этому отвлечению — «всемирность».

Натиск всемирности

Достоевский когда-то указал на «всемирную отзывчивость» русского человека. Он понимал эту отзывчивость как черту положительную. Но хороша ли «всемирность»? Обогащает ли она народ и личность, или напротив отвлекает от внутреннего и самобытного (то есть глубокого) развития? Я уравниваю «самобытность» и «глубину» потому что они, как правило, связаны. «Всемство» (другое словцо Достоевского») подавляет и развлекает личность; можно или принадлежать «всемству» или жить внутренней жизнью. Спросим у Достоевского: «всемирность» — не другое ли название «всемства»? Если «всемство» мелко, то всемирность кажется нам чем-то достойным. Принадлежать чему-то огромному не может быть плохо, кажется нам. Величие размеров всегда легко смешивается с величием по существу (скажем, великие злодейства легко принять за великие дела).

У всемирности две стороны. Есть всемирность как натиск некоей внешней культуры, притязающей на мировое значение, для которое «нет ни Еллина, ни Иудея». Другая всемирность поражает как раз человека, принадлежащего к местной, частной, национальной культуре, и заставляет его видеть свой дом не в Москве и Петербурге, но «за морем», или по меньшей мере, внушает ему, что поприще для него готово не дома, но там же — за морем.

Соблазн всемирности мы постоянно испытывали при Романовых. Не раз русский человек думал, что вместо того, чтобы работать над собой и своей страной, он призван «сказать новое слово миру». Соблазн этот вернулся в 1991 году, когда распад «нового порядка» был понят не как возможность продолжить прерванное революцией национальное развитие, но как «присоединение к мировой цивилизации» (под которой понималась современная Европо-Америка). О развитии и внутренних противоречиях этой будто бы «мировой» культуры мы тогда ничего не знали; западное влияние казалось сплошь благотворным. Этому заблуждению способствовала и пропаганда советских времен, которая все западное рисовала сплошь черным цветом — а мы хорошо знали, что если пропаганда называет нечто «черным», оно скорее всего белое, в лучшем случае серое… Способствовало этой ошибке и то, что наше освобождение от социализма совпало с высшим подъемом «западного» самосознания. «Свободный мир» ощутил себя в самом деле «миром»; выражение «сверкающий град на холме» было еще свежевыковано и вполне выражало тогдашнее самочувствие «свободных народов». По существу это было торжеством черно-белого мышления, ярко и соблазнительно выраженного в знаменитом романе Дж. Толкина. Сам того не желая, Толкин снабдил западное общество второй половины XX века готовой идеологией. Автор «Властелина Колец» вдохновлялся, конечно, Второй Великой войной; никакого будущего противостояния он не имел в виду; больше того, по-человечески Толкин понимал, что «и на стороне немцев есть эльфы, и у нас (англо-саксов) есть орки» — но в романе этому пониманию места не нашлось. Нарождающейся новой «всемирности», готовой нести свои ценности вплоть до Камчатки, «Властелин» пришелся весьма кстати.

Всемирность, конечно, не новое явление. Всемирным хотел быть Рим. Всемирным хотело быть христианство. Тот и другое губили все местное, национальное, частное — принося на место погубленных уединенных ценностей новые. Всемирность и уединение — два полюса общественного и культурного развития. В уединении культура хиреет; во всемирности — оплощается, опошляется, мельчает. Высоты достигаются на краткое время и в малых единствах, которыя вышли из уединения, но не достигли всемирности, даже не ступили на путь, к ней ведущий. Величие Афин, старой Англии, прежней Японии — в плодотворном общении с ограниченной частью мира при полной самостоятельности развития. Собственно, то же относится к воспитанию личности. Все мудрое и достойное осталось когда-то в греческом полисе и не перешло в империю; империи достались личности совсем иного масштаба. Там, где полис обращался к немногим, к личностям — империя обращалась к народам. Такая же граница — между веками 19-м и 20-м. Нельзя, однако, полнокровно участвовать во всемирном, не воспитав в себе частного. Истинное всемирное есть совокупность частных достижений.

Это правило мы постоянно забываем, презираем «гнилой Запад» и пророчим его конец при каждом новом натиске западного социализма. Наблюдаемая нами левая волна кажется выше, могущественнее прежних. Социализм видоизменился и стал на новую, более обширную почву. Прежде речь шла о спасении человечества через освобождение «страдающего класса». Новый социализм освободился от «классовых» привязанностей и обращается непосредственно к морали.

Панморализм

Нынешнее левое мировоззрение может быть названо «панморализмом». Оно требует нравственных суждений о вещах, которые нравственно не измеряются; можно сказать, что оно вообще упраздняет все суждения кроме моральных. Нечто подобное было уже в старом социализме. Разговоры о «кровопийцах-капиталистах» и «страдающем пролетариате» уже вносили нравственное начало в суждения о чисто технических вопросах. Но если прежний социализм метил в основном в хозяйственные отношения, пытаясь их заменить «нравственными» (и естественно, создав в итоге небывалое рабство), то социализм новейший пересматривает отношения полов и народов, внося в них «этическое». Белые должны каяться, поскольку они белые; мужчины должны каяться, поскольку они мужчины; и белые мужчины — вдвойне, начиная с Платона и Аристотеля. Теперь уже во всех отношениях, не только хозяйственных, найдено угнетение и нарушение справедливости, «нечестие». Подоплека этой попытки сугубо библейская, и о ней мы уже говорили. «Всякая сила есть нечестие; всякая слабость праведна; отношение сильного к слабому есть несправедливость».

Христианство призывает к милости к слабым — такова его «средняя линия». Однако местами оно идет гораздо дальше этой линии и требует, устами пророков, чтобы сильные стали как слабые (не наоборот). Высота и крепость враждебны этому духу. И здесь дело христианства продолжают либеральное и социальное учения. Проповедуется устранение сильных и культивирование, осознанное воспроизводство слабых. Социализм в советской или либеральной разновидности создает общество слабых, ведомых, управляемых.

Это всеохватно-моральное мировоззрение ничуть не ново, разве что в отношении его веры в спасительность юридических процедур и адвокатов. Адвокат выступает в нем в роли священника. Прежние волны панморализма, начиная с прихода христианства и кончая социализмом, точно также находили мораль там, где ее нет и быть ей не следует, точно также ставили человека перед зеркалом моральности и требовали, глядя в него, постоянно охорашиваться…

Новизна в том, что нынешние моралисты намерены, как говорил Розанов, «капнуть кислоты в самую середку» не просто хозяйственных, но бытовых, повседневных отношений. Будучи доведен до конца, такой переворот может быть более разрушительным, чем «хозяйственный социализм». Этическое мировоззрение всегда мировоззрение разрушительное, противогосударственное.[4]

«Новый порядок», начиная с 1930-х годов постоянно смотревшийся в зеркало моральности, столкнулся здесь с противоречием — тем же, что заложено в проповедуемых у нас теперь «скрепах». У государства, как и у влюбленных, есть тайна от этики. Когда проповедуется мировоззрение и моралистическое, и «патриотическое» одновременно — проповедуется сочетание несочетаемого. «Новый порядок» выходил из положения, предписывая подданным такой морализм, из ведения которого были бы исключены все действия революционного государства (им полагалось безоговорочное одобрение). Строго-моральные суждения требовались только по отношению к внешнему миру, а также ко всей русской истории. Строго-моральный взгляд поощрялся в быту — но не по отношению к сильным мира сего, т. е. к деятелям «нового порядка» от низших до высших. Все это двоедушие отозвалось при конце «народной власти»… [5]

Левый ум не делает ничего и не хочет делать; положительные цели ему чужды (государственное строительство, географические открытия, торговля, культура); его господствующее желание сохранить девственность, идейную незапятнанность каким-либо действием, всякое же действие имеет печать греха. Действие есть грех. Левый ненавидит действие. Потому вся национальная история превращается для него в вереницу грехов, в нечто такое, что должно быть осуждено и забыто. Так было в России, так есть на Западе.

И ныне на сугубо моралистическое новейшее левое учение (пусть его ценности и непривычны в России) мы отвечаем не менее моралистическими «скрепами». Но беда насильственно утверждаемой морали в том, что без насилия она не держится и в свободных людях вызывает отторжение и насмешку. Судьба христианской Церкви, много говорившей о морали и не всегда нравственной, тому пример.

При этом русская «оппозиция» ничуть не менее озабочена вопросами морали. Она не потому даже постоянно обвиняет противника в продажности, бессовестности, прислуживании к властям, что невоспитанна и не умеет спорить. Причина в другом. Ее не заботят ни мысль, ни взаимобогащение умов, происходящее в правильном споре; заботит ее — как занять и сохранить место нравственного человека среди грешников. «Нравственный человек» неизбежно «правильно» мыслит; все мыслящие неправильно — безнравственны. И тут моральная проповедь!

Однако моральные прописи не плодотворны, ради каких бы целей они ни составлялись. Уходить от Европы или оставаться в ней — в обоих случаях для развития нужны самоуглубление личности и способность ее к творчеству ценностей, а не технических удобств. Нужна способность к высшим формам познания.

Создание ценностей

В области мысли есть водораздел между творчеством по вдохновению, источник которого вне мыслителя, и внутренней умственной работой: мыслями, которые ударяются о другие мысли и таким образом производят новые мысли. Ум, в своей основе — не фабрика, но дверь. Творчество — внутренняя тишина и некоторое даже внутреннее самоустранение, когда не ты живешь, но предмет мысли в тебе живет; в этом отношении оно похоже на любовь. Для творчества нужна «лень», т. е. внимание, неторопливо скользящее от предмета к предмету. Иначе сказать, творчеству нужна осень, т. е. душевная полнота без кипения.

Творчество есть невовлеченность, свобода — от всякого бремени, от увлечения, от радости даже, потому что всякая наша радость о чем-то внешнем… Творческому труду весь мир не нужен, он самодостаточен, он весь внутри. Погружение в предмет, ясность, богатство внутренних связей даются только отречением от внешнего, как бы ни требовало это внешнее всей личности творца. Творчеству противоположна, не способствует — безблагодатность, безочарованность. Очарованный предметом мысли с ним соединяется, чувствует его изнутри. Творчество рождается из внутреннего беспокойства — так. Человек с примиренными внутренними противоречиями был бы бесплоден. Но рождается оно и из очарованности, растворения в мире, в мысли. Творчество в первую очередь — искусство самоусложнения, восхождения к большим степеням порядка, ясности, самопознания. Поэт знает о себе больше, чем «мирянин». Рифмованные строки — последнее и самое внешнее проявление поэзии.

Но творчество, как я уже не раз замечал, не вращается в пустоте. Труд писателя дополняется трудом читателя. Особенность всех глубоких книг в том, что они предполагают множество мыслей уже знакомыми читателю и видят его готовым выйти за пределы прежнего круга идей — вслед за вопросами, которые он если не знает, то хотя бы предчувствует. Неподготовленному же читателю с ними нечего делать. Полуобразованность вызвала к жизни поколения умственных детей, которые книгу понимают только такую, которая описывает нечто осязаемое руками или видимое глазом. Способность волноваться отвлеченными умственными вопросами им так же чужда, как способность летать. Сын этой тяжелодумной эпохи читает книжку в час досуга — если не затем, чтобы пристроить к своей даче новый нужник, описание которого он рассчитывает в ней вычитать. А книга — труд, не развлечение, и к этому труду «высшее образование» в современной его разновидности не готовит.

Оставаться в Европе или уходить — в любом случае нам нужно дать личности пищу и почву для творческого труда в высшей его разновидности. Иначе России, как и воинственно-нравственной Европе этих дней, нечего будет предложить народам, кроме моральных прописей.


[1] Отразилось это на всем, включая архитектуру. Если при новом порядке русские города застраивались «коробками», то при «свободе» их заполнили чудовищные амбары. Градостроительство наилучшим образом отражает дух времени.

[2] Свобода дает возможность без принуждения применять богатые и разнообразные навыки самодисциплины, приобретенные во времена более суровой государственной власти, причем с большей энергией и отдачей, чем прежде. Но век «свободы» недолог. Она живет, пока живы воспитанные суровой властью навыки воли, труда и самоограничения, а затем переходит в разложение.

[3] Конечно, историческая Россия была становящейся Россией, не застывшим образом, но нацией в борьбе за этот образ. Окончательного, твердого было гораздо больше на Западе. Все указующие нам путь ценности старой России были ценностями становления.

[4] Именно поэтому Томас Гоббс, свидетель английской революции, призывал лишить народ права судить о нравственном и религиозном, предложив (усвоенный впоследствии либеральной мыслью) лозунг: «нравственно то, что законно». Таким образом он надеялся лишить почвы религиозно-политических сектантов, подобных тем, которые расшатали на его глазах английскую монархию.

[5] «Высокоморальность» «нового порядка» доходила до враждебности ко всему, напоминающему о существовании пола. Насаждался бесполый образ человеческий. Возможно, ненависть к эротическому была плодом ревности. Любить со страстью требовалось «партию», не мужчин или женщин. «Партию» воспевали с пылом настолько горячим, насколько в воспевающих был подавлен пол. Всякое отвлечение от правительственных целей преследовалось, в том числе и любовь. Достоевскому при старом порядке не цензура — Катков воспретил «излишне» откровенную главу «Бесов». При «новом порядке» ни Достоевского, ни «Бесов», ни этой главы вообразить невозможно. Все страстное, все относящееся к любви полов вышло в область скверноматерной брани и анекдотов, будучи запрещено даже в поэзии — для которой, таким образом, оба источника вдохновения, эротический и религиозный, оказались закрыты.

Views: 71

Декарт. Создатель механической вселенной

«Я не уповаю ни на малейшее одобрение толпы, ни на многочисленных читателей; напротив, я пишу лишь для тех, кто желает и может предаться вместе со мной серьезному размышлению и освободить свой ум не только от соучастия чувств, но и от всякого рода предрассудков, — а таких читателей, как я хорошо понимаю, найдется совсем немного».

 Декарт. «Размышления о первой философии»

Декарта (1596 — 1650) помнят по его знаменитому «cogito, ergo sum». Однако «мыслю, следовательно, существую» — самое, возможно, памятное, но не самое главное в его наследстве. Декарт в еще большей степени, чем Бэкон, может считаться родоначальником современного миропонимания, даже двух миропониманий, борьба которых идет с XVII века до наших дней (и считается некоторыми завершенной). Как «единственно-верное», то есть «научное», мировоззрение, так и идеалистическая философия могут назвать Декарта своим творцом. Он, если так можно выразиться, открыл обе двери. От него идет вереница философий духа, каждая из которых подавала себя как philosophia optima, vera или даже verissima; от него идет череда простых и простейших объяснений мира и всего, что в нем.

Он сын того же века, что и Бэкон. Об этом веке Николай Любимов (о котором подробнее я скажу ниже) писал: «XѴII вѣкъ былъ эпохой чрезвычайнаго развитія духа изобрѣтенія. Въ этомъ вѣкѣ положено основаніе всего современнаго естествознанія. Опытъ сдѣлался основнымъ орудіемъ изслѣдованія природы, и отважное риновеніе духа изысканія въ область новыхъ открытій при несло богатые плоды.

Бэконъ изобразилъ на фронтисписѣ своего сочиненія Новое Орудіе (Novum Organum) судно, разсѣкающее волны и готовое перейдти за предѣлъ, указанный двумя столбами, и поставилъ надпись изъ пророка Даніила: «предпримутся многія странствованія и умножится знаніе» (multi pertransibunt et augebitur scientia). Бэконъ хотѣлъ этимъ показать, что тотъ самый пытливый духъ, который побуждалъ Колумба отдаться всѣмъ случайностямъ безбрежнаго моря, живетъ и дѣйствуетъ въ ученомъ, ищущемъ новыхъ странъ въ безконечномъ мірѣ знанія (orbis intellectus). «Нашъ вѣкъ», — восклицаетъ Бэконъ, — «долженъ поставить своимъ девизомъ впередъ (plus ultra), гдѣ древніе ставили не далѣе (non ultra)».

Все меняется… Где была восторженная тяга к новизне, господствует теперь желание умственного покоя в смеси с той же волей к власти над природой, какую мы видели у Бэкона.

Поговорим о Декарте.

В старой России была издана замечательная книжка — Декартовы «Размышления о методе» с примечаниями упомянутого выше проф. Николая Любимова,[1] как биографического, так и исторического и философского характера. Была и популярная биография, написанная Герасимом Паперном и выпущенная в серии «Жизнь Замечательных Людей». Это сочинение подает Декарта как демократа, почти революционера, свободомыслящего до безрелигиозности, однако такого, который трепещет перед Церковью и заискивает перед иезуитами…

Вот как подавали Декарта при «новом порядке»: «Мировоззрение Д. отразило характерные особен­ности франц. буржуазии 17 в., еще недостаточно зрелой экономически, чтобы начать борьбу за политич. власть, не отказавшейся от поисков компро­мисса с феодальной аристократией, но уже выдви­нувшей принципы и теории, колебавшие важнейшие устои средневекового феодального мировоззрения. Философия Д. носила дуалистич. характер, т. е. исходила из признания двух принципиально проти­воположных и несводимых друг к другу начал — материальной и духовной субстанций. Идеалистич. учение Д. о духовной субстанции, о существовании бога и о бессмертии человеческой души составило предмет метафизики Д. (как учения о сверхчувствен­ных, лишь разумом постигаемых началах бытия и познания). Исторически прогрессивное значение имела другая сторона системы Д.— его материалистич. учение о телесной субстанции, с к-рым была связана вся научная деятельность Д. как матема­тика, физика, физиолога. Д., указывает К. Маркс, «совершенно отделяет свою физику от своей метафизики. В границах его физики материя представляет собой единственную субстанцию, единственное основание бытия и познания» (Маркс К. и Энгельс Ф., Соч., т. 3, стр 154). <…> Идеологич. борьба вокруг философии Д., к-рая началась еще при его жизни, не прекращается во Франции и поныне. Представители реакционного лагеря либо целиком осуждают её, называя «на­циональным грехом» (особенно католич. философы, напр., Маритен), либо пытаются на всякие лады её извратить (Сартр, Ален и др.), раздувая идеалистич. положения картезианства, выдвигая на первый план метафизику Д., затушёвывая материалистич. сторону учения Д. и искажая его метод,разрушав­ший теолого-схоластич. химеры. Единственно пра­вильная научная характеристика картезианства дана марксистско-ленинской наукой. Передовые франц. философы и учёные правильно подчёркивают прогрессивное значение физики и физиологии Д. в формировании национальной французской материа­листич. традиции и используют рационализм Д. в борьбе против иррационализма, мистики и мрако­бесия». [2]

В этом очерке мы будем вспоминать, и не раз, книгу профессора Любимова. Труд Паперна — только напоминание о всеразрушающей силе идеологии, к чему бы она ни прикасалась.

Говоря о заслугах Декарта в области мысли, приходится различать то, к чему он стремился, от того, чего он достиг (не говоря уже о том, как это было понято современниками). Цели и достижения его удивительно различаются. То, в чем Декарт видел одно из главных дел своей жизни (философское обоснование самостоятельности духовного начала в человеке, говоря простыми словами, «бессмертия души»), оказалось не только сомнительно в глазах современников, но и маловажно в последующем развитии идей, однако метод, которым он пользовался в своем исследовании духа, оказался очень плодотворным… Но не будем забегать вперед.

Декарт, далее, хотел дать физику, объясняющую все явления при помощи ограниченного набора простых причин. От этой физики, вернее, ее подробностей, таких например как «жидкое небо, увлекающее Землю в своем потоке» — не осталось ничего (хотя во времена Ньютона физика в Англии и преподавалась по картезианскому учебнику). Однако философское ее обоснование: численно ограниченные и притом простейшие причины, предлагаемые для объяснения явлений — пережило эту физику и господствует в науке до сего дня. Господство его не без изъянов,  и об этом мы тоже будем говорить дальше.

Как видите, о двух из важнейших его дел можно сказать одно и то же: положительное их содержание не пережило своего создателя, однако метод, положенный в их основу, оказался плодотворен и полезен для будущего.

Декарт, далее, скрестил оружие со схоластикой — общепринятой школой мысли тех дней. Возвел «здравый смысл» на престол, с которого тот не сходит уже три столетия (несмотря на вопиющую иррациональность новой европейской истории). Основал философию восприятия — как учение о том, что никакого «мира, данного нам в ощущениях» (сошлюсь на избитую ленинскую формулировку), не существует; образ этого мира есть плод усилий ума. Исчерпывающе, по его мнению, объяснил отличие животных от человека (состоящее будто бы в отсутствии разума, духа и даже ощущений)…

Почти все им сделанное вызвало тот или иной отклик в современниках или потомстве, причем не обязательно отклик, соответствовавший его мысли. Больше того: иногда расходящийся с ней до противоположности. Не будет преувеличением сказать, что мы сегодня во многих отношениях питаемся или Декартовыми мнениями, или созданными под их влиянием (иногда с обратным знаком). Завидная для мыслителя судьба.

Но прежде всего следует сказать о его «всеохватном сомнении», которое и привело к знаменитому cogito, ergo sum.

I

К известной формуле «мыслю, следовательно существую» Декарт пришел через умственный опыт, который он описывает как «всеохватное сомнение», отказ от всех представлений, полученных от чувства и разума. Отказавшись от представлений о мире и собственном теле, он пришел к единственной очевидности: своему мыслящему «я»: «Тут меня осеняет, что мышление существует: ведь одно лишь оно не может быть мной отторгнуто. Я есмь, я существую — это очевидно. Но сколь долго я существую? Столько, сколько я мыслю. Весьма возможно, если у меня прекратится всякая мысль, я сию же минуту полностью уйду в небытие. Итак, я допускаю лишь то, что по необходимости истинно. А именно, я лишь  мыслящая вещь, иначе говоря, я — ум, дух, интеллект, разум; все это — термины, значение которых прежде мне было неведомо. Итак, я вещь истинная и поистине сущая; но какова эта вещь? Я уже сказал: я — вещь мыслящая».[3]

«Тогда как я хотел… мыслить, что все ложно, необходимо однако, чтоб я, мыслящий это, был чем-нибудь. Заметив таким образом, что истина: я мыслю, следовательно, я есмь (je pense, donc je suis; cogito, ergo sum) так тверда и верна, что самые экстравагантные предположения скептиков не могут ее поколебать, я заключил что могу без опасения принять ее за первый принцип философии, какую искал».[4]

В это всеохватное сомнение Декарт, судя по его словам, погружается как-то слишком быстро — и выходит из него как-то слишком легко. Трудно отделаться от мысли, что все это было задумано заранее как впечатляющий сценический прием. Однако что бы мы ни думали о его «всеобщем сомнении» — было ли оно приемом или истинно пережитым состоянием духа, — всякий философствующий должен пройти через нечто  подобное, отвергнуть «принятые мнения» по всем важнейшим вопросам. Без настоящего всеохватного сомнения в общепринятых истинах философ не может приступать к своим занятиям, хотя в действительности все не так драматично, как это показано у Декарта. Философ не «погружается в ночь сомнения». Он медленно переоценивает общепринятые истины и ставит на их место свои. И пока такая переоценка не произведена — мысль не получает своего языка, своей системы понятий, которой она сможет пользоваться. Строить мысль на основе чужих понятий нельзя. Философ есть прежде всего человек усомнившийся. Особенно эта способность сомневаться важна на переломе времен. Куно Фишер, конечно, не совсем прав, когда говорит, что философия расцветает только во времена перелома: философствуют более или менее всегда (кроме эпох принудительного единомыслия). Однако роль философа во времена перелома — особая; и помнят его дольше.

Любимов замечает по поводу этого «сомнения»: «Опытъ всеобщаго сомнѣнія, перестроившаго зданіе нашихъ познаній, описываемый Декартомъ, какъ событіе его личной внутренней жизни, на самомъ дѣлѣ былъ общимъ опытомъ человѣческаго ума въ эпоху, съ которой начинается періодъ въ исторіи человѣческаго разумѣнія, обнимающій еще и насъ своимъ потокомъ. <…> …«Умъ» Декарта есть человѣческій умъ, освобожденный отъ тонкостей и осложненій схоластической мысли, не подвигающей познаніе впередъ, а оставляющей его на ступени диспута, умъ, требующій отъ истины общедоступной очевидности и имѣющій цѣлью приращеніе знанія открытіемъ новыхъ истинъ, удовлетворяющихъ условію простоты и очевидности и способныхъ къ практическому приложенію».[5]

Из своего сомнения Декарт вынес понимание двух несомненностей: собственного бытия и бытия Божия. Его доказательство последнего не кажется убедительным:  «Следует лишь сделать общий вывод — из одного того, что я существую и во мне заложена некая идее совершеннейшего бытия, т. е. Бога, — что существование Бога тем самым очевиднейшим образом доказано».[6]

Впрочем, оно едва ли и возможно. Такая же безнадежная задача: доказать свое собственное существование, которое гораздо более несомненно.[7] Однако из этого доказательства следует основное положение картезианства: «Однако, после того как я постиг, что Бог есть, в силу того что одновременно я понял зависимость от него всех вещей, я сделал из этого вывод: все, что я воспринимаю ясно и отчетливо, по необходимости истинно».[8]

Ясность и отчетливость получены нами непосредственно от Бога. Декарт постоянно повторяет слова «Бог обманщиком быть не может», но не объясняет их. Объяснение, вероятно, таково: наш дух действует в божественной среде, получая через нее сведения о мире — наряду со сведениями, полученными от наших неверных чувств. Есть, так сказать, два «проводника» между миром и нами: Бог и наши чувства; то, что передается нам «ясно и отчетливо» — передается самим Богом; все смутное и несовершенное мы получаем от чувств. Мальбранш пойдет дальше и скажет, что во всяком психическом процессе также участвует Бог, и также в качестве «проводника», но уже между духом и телом — что вполне последовательно, если принять вышеприведенное объяснение. Уже у Декарта Бог — непосредственный участник процесса познания.

Но вернемся к сомнению и его плоду: «следовательно, существую». Как говорит Любимов: «Главная цѣль Декарта не въ выводѣ достовѣрности личнаго существованія, не въ томъ, чтобъ утвердить: ego sum, а въ томъ, чтобъ утвердить: ego sum cogitans; установить разнородность духа и матеріи и показать что духовное бытіе, каковое и есть собственно мое бытіе, есть нѣчто отъ тѣлеснаго совершенно отличное».[9]

Целью Декарта было показать независимое существование духа. Для доказательства этой независимости, для описания того, как независимый дух пользуется опытом, получаемым от тела и из внетелесных источников, Декарт обращается к идеям. Дальнейший рассказ должен бы пойти сразу по двум путям: одному — посвященному духу и его месту в мире, другому — посвященному идеям. Начнем с идей.

II

Декарт — основоположник современного идеализма, хотя и своеобразно-ограниченного. Человек у него имеет дело с идеями и ни с чем кроме идей. Мир же насквозь механичен, никакие «идеи» на него не имеют влияния, и больше того, волна этой мировой механичности, подымаясь все выше, дотягивается и до человека, почти полностью определяя жизнь его тела. «Дух» находится, так сказать, на вышке, с которой обозревает воды моря механических взаимодействий. Однако все впечатления внешнего мира передаются ему посредством идей — врожденных, созданных умом или приобретенных. Нет никакого «окна» в «действительность как она есть»: есть только идеи, тем или иным путем полученные, относительно этой действительности. Это важно помнить. Вообще Декарт при внимательном рассмотрении выглядит сверх-платоником. Все — идеи: и Бог, и душа, и волнение, и страх.

«Под именем идеи», — пишет Декарт о. Мерсенну в 1641 г., — «я разумею все, что может быть в нашей мысли, и различаю три рода идей, а именно: вопервых, quaedam sunt adventitiae (приходящие извне), как идее, какую всякий имеет о солнце; вовторых, factae vel factitiae (деланные или придуманные),[10] в числе коих можно поместить ту, какую помощию разсуждения астрономы составляют о солнце; и наконец, innatae, врожденные 3), как идеи о Боге, об уме, о теле, о трехугольнике и вообще все, кои представляют некоторые истинные, неизменчивые и вечные сущности (quae aliquas essentias veras, immutabiles, aeternas representant). Еслиб я из деланной идеи вывел заключение о том, что сам скрыто вложил в нее, составляя ее, то это было бы очевидно petitio principii. Но когда я вывожу из врожденной идеи то, что в ней скрыто находится, и чего прежде не замечал, — как например, из идеи трехугольника, что сумма трех его углов равна двум прямым, или из идеи о Боге — что Он существует, тогда нет petitio principii. И такой способ доказательства, согласно Аристотелю, есть совершеннейший, только было бы верное определение вещи (nempe in quo vera rei definitio habetur pro medio)».[11]

Любимов говорит по этому поводу: «Заслуживаетъ вниманія указаніе Декарта на способность разума открывать новыя истины путемъ непосредственнаго обращенія къ умственнымъ идеямъ, находимымъ въ сознаніи, — по тому образцу, какъ математикъ, орудіемъ своего анализа, выводитъ изъ принятаго положенія слѣдствія, прямо въ немъ не усматриваемыя. Въ этомъ допущеніи заключается основаніе метода, котораго широкое примѣненіе создало идеалистическія системы философіи и породило, въ нынѣшнемъ столѣтіи, претендовавшія на всеобъемлемость построенія германскихъ философовъ».

«Работа разума философа, остающагося наединѣ съ собою, свершаемая по правильной методѣ, представлялась Декарту творческою работою, способною открывать новыя истины, не прибѣгая къ внѣшнему опыту, и въ дѣлѣ философіи природы довольствуясь данными ежедневнаго опыта и общеизвѣстными свѣдѣніями. Опыту предоставлялось болѣе служебное значеніе повѣрки выводовъ и обогащеніе знаній фактическими подробностями. Вѣра въ творческую силу разума или сознанія, по отношенію къ открытію изъ самого себя новыхъ истинъ, путемъ размышленія, — съ закрытыми, такъ-сказать, на внѣшній миръ глазами — направленнаго на усмотрѣніе внутренняго умственнаго матеріала, есть отличительная черта идеалистическаго направленія».[12]

Почему, собственно, мы называем идеализм «идеализмом»? Что вообще значит это слово? В словоупотреблении нашего «нового порядка» идеализм стоит в одном ряду с «мракобесием и поповщиной». В разговорной речи «идеалист» — человек прекраснодушный, но непрактичный. Однако истинный смысл идеализма совсем не в том. Послушаем снова Любимова: душа, говоритъ Декартъ, «находитъ у себя идеи множества вещей. <…> Далѣе, душа, разсматривая различныя идеи, находимыя ею у себя, обнаруживаетъ, что есть идея о существѣ высшаго разума, высшей власти и высшаго совершенства; идея эта превышаетъ всѣ иныя: въ ней душа познаетъ бытіе не только возможное и случайное, какъ въ идеяхъ всѣхъ другихъ вещей, воспринимаемыхъ раздѣльно, но познаетъ бытіе совершенно необходимое и вѣчное.  <…> Имѣя въ себѣ идею Бога или Высшаго существа, мы въ правѣ допытываться, отъ какой именно причины имѣемъ ее. И такую безмѣрность находимъ мы въ этой идеѣ, что вполнѣ увѣряемся въ томъ, что она не могла быть вложена въ насъ ничѣмъ инымъ кромѣ вещи, въ которой дѣйствительно присутствуетъ полнота всѣхъ совершенствъ, т. е. никѣмъ инымъ, какъ реально существующимъ Богомъ».[13]

Итак, прежде всего  идеализм изучает идеи, возникающие в человеческом уме. Во-вторых, он полагает внешний мир, как мы его знаем, не «верным слепком с действительности», как говорил Бэкон, но идеей, целым набором идей, творимых нашим сознанием. Мир по ту сторону наших представлений — темен, бесформен,  непостижим. Органы чувств дают нам только набор несогласованных впечатлений, говорит далее идеализм, из которых ум строит цельное представление об этом мире. Отчасти к такому построению способны и животные; но только люди к простому наблюдению внешних явлений присоединяют понимание их причин и связей. «Идеалист» тот, кто задумывается над обманчиво простым процессом восприятия. Материалист — тот, кто верит, что внешний мир именно таков, каким дается нашим чувствам, а наши чувства передают именно то, что «объективно» существует вне нас. В последнее столетие дело материализма осложнилось тем, что ученому приходится работать со сплошь невидимыми, недоступными чувству явлениями, но все равно: вера в то, что «доступное наблюдению, включая лабораторное, есть единственно сущее» —  сохранилась.

Но идеализм не просто основывается на «идеях». Он еще и признает в мире непознаваемое. Но вот что поразительно: именно в системе Декарта и нет места непознаваемому! Декартов идеализм основывается на идеях, на постижении мира через идеи, но тайны в мире и не оставляет. Неудивительно, что картезианство сразу же начали развивать в направлении явного материализма. Убеждение в отсутствии мировой тайны (точнее, в случае Декарта — выведение всего таинственного за скобки) роднит картезианство с материализмом. По сути, Декарт основал оба учения. Возникшее одновременно с картезианством «ньютонианство» свободно от этой недооценки мировой тайны. Но оно укоренилось только на английской почве. Мы будем говорить о ньютоновом миропонимании ниже.

Ум  наедине с собой, на котором основывается идеализм — противоположность уму под бременем внешних «неоспоримых фактов», признающему только наблюдаемое, т. е. материализму. История новой философии началась с зарождения обеих ее форм, качание между которыми (акция-и-реакция, процесс, о котором мы будем еще говорить) продолжится еще много столетий после Декарта. Как может показаться, борьба их закончилась полной победой материализма, но это, в первую очередь, победа за счет отказа от мысли, который не решает вопроса, а устраняет его. Если здесь позволительно гадание, я бы предположил, что следующее плодотворное мировоззрение не будет ни фактопоклонством, ни плодом замкнутой жизни ума…

И еще об одном надо сказать. Будучи неподдельно религиозен, Декарт попытался включить Бога в свои построения, а это, по всей видимости, человеческому уму противопоказано. В его сочинениях немало не философских, а вполне богословских утверждений. И нельзя сказать, чтобы все они были удачны. Например: «Субстанция, которую мы постигаем как самую совершенную и в которой мы не усматриваем ничего, что подразумевало бы какой-то изъян или ограничение совершенства, именуется Богом».[14] И еще о том  же: «Бог неподвижен и… действуя всегда одинаковым образом, он производит одно и то же действие.  Ибо если предположить, что с самого момента творения он вложил во всю материю определенное количество движения, то следует признать, что он всегда сохраняет его таким же, или же отказаться от мысли, что он действует всегда одинаковым образом».[15]

Это геометрический Бог, Бог Спинозы. И потом: любые «совершенства», какие ум может присвоить Божеству — совершенства с точки зрения человека. (Пьер Гассенди по этому поводу сравнил философа с клещом, который создает образ совершенного существа по своему образу; сравнение, отвергаемое Декартом.) Скажем, почему входит в число божественных совершенств неизменность? Потому что мы, люди, привыкли видеть достоинство в неизменности решений; но это чисто человеческое мнение, что бы ни говорил Декарт. Непоследовательность Декарта исправил Спиноза, создав своего бесчеловечного Бога.

Нашему пониманию Бога не свойственны «ясность и отчетливость». Бог не может быть «служебной частью» каких бы то ни было построений, ни в Декартовом духе, ни тем более в духе Мальбранша, по которому всякое ощущение доносится до нас особым действием Божиим. Я бы сказал, что о Боге нельзя философствовать: ум неизбежно унижает тайну и непостижимость до очередной «карманной идеи», разменной монеты умственных операций. Кончается такое философствование охлаждением и нигилизмом.

Мы должны, полагаю, ограничиваться «ясным» в своих речах, если хотим от них некоторой общеобязательности. Основания этих речей — наши мысли — разумеется, глубже и шире, питаются соками бессознательного и тайного, но ясности и убедительности ради не следует выносить это тайное в свет. Проповедовать нужно следствия из глубокого мировоззрения и мироощущения, а не само это мирочувствие в подробностях. Питающие его истины слишком личны. Взгляните на поэтов: они выносят к людям не свой творческий акт, а его плоды. Попытка сделать общеобязательным именно творческий акт, внутреннее мирочувствование, свойственны религии христианского толка, оттого о ней столько споров, а в  ней столько принуждения…

«Часто кадишь», говорит пословица, «святых задымишь».  Идеализм, введя  божественное в философские системы, совершил проступок того же рода. Он в значительной мере обесценил божественное (как и «высокое и прекрасное»), слишком часто о нем говоря. Грех этого рода и на совести романтизма; душа  не может быть постоянно «восторженной»; у того, кто пытается эту восторженность удержать сверх возможного — будет похмелье.

Прежде чем перейти к следующей главке, приведу еще одну — неожиданную и глубокую — мысль Декарта о религии: «Все остальные <пути, кроме интуиции и индукции>… должны быть отброшены как подозрительные и подверженные заблуждениям. Тем не менее это не мешает нам считать откровения Божии достовернейшими из всех наших знаний, поскольку вера в них, как и во все скрытые вещи, является делом не ума, а воли».[16] Так. Вера есть дело воли, я бы добавил — внутренней дисциплины, во всяком случае в значительной мере.

III

В человеке Декарт находит прежде всего уединенный дух, он же разум. Этот разум питается идеями и порождает идеи. В известной степени от него зависит и работа нашего тела, но, как мы увидим позже, тело — согласно Декарту — почти не нуждается в духе.

Любимов говорит: «Самоуглубленіе Декарта не было только забвеніемъ чувственныхъ условій бытія, погруженіемъ въ безконечный покой Нирваны. Это было дѣятельное исканіе въ себѣ чего-либо независимаго отъ формы и условій тѣлеснаго существованія. Идея, озарившая умъ въ процессѣ такого исканія, была: то, что составляетъ мое духовное существо, мое я, toto genere отлично отъ моего тѣла и отъ всей внѣшней природы и выражается въ актѣ сознанія, цѣлою пропастію отдѣленнаго отъ явленій тѣлеснаго свойства. Между матеріей, съ ея протяженіемъ, частицами, движеніемъ, — и сознаніемъ нѣтъ никакого перехода; сознаніе есть явленіе совершенно инаго порядка, въ существѣ разнородное съ матеріей».[17] И продолжает: «Заключеніе отъ разнородности сознанія и явленій матеріальнаго характера къ существованію духовной субстанціи, совершенно отдѣльной и независимой отъ субстанціи матеріальной, и для которой сознаніе служитъ аттрибутомъ, есть основное положеніе Декартовой теоріи духа. Оно ведетъ къ капитальному слѣдствію — удаленію изъ области матеріальной природы всякаго одухотворенія. Вся область внѣшней природы, со включеніемъ растительнаго и даже животнаго царства, и явленій тѣла человѣческаго была для Декарта областію исключительно геометріи и механики. Ходячія въ ту эпоху представленія о душѣ растительной, животной и всяческія одухотворенія, допускаемыя въ объясненіяхъ матеріальныхъ явленій, Декартомъ цѣликомъ исключались».

Именно так. Декарт загоняет бытие в очень тесную систему координат: тут — ум без тела, тут тело без ума, тут ум, соединенный с телом — в единственном существе в мире. Вопрос в том, что такое ум… На этот вопрос Декарт отвечает: «Субстанция, которой присуще непосредственное мышление, именуется умом; я предпочитаю говорить здесь об уме, а не о душе, поскольку слово «душа» двусмысленно и часто применяется к телесной вещи».[18]

Конечно, определение это неполное, т. к. просто передает вопрос дальше: «субстанция, которой присуще мышление». Отлично, что же такое мышление? И тут выяснилось бы, что «мышлений» есть много разных. Мышление кошки; «мышление» (в наши дни) логических устройств, т. е. упорядочение данных без их понимания; мышление человека. Мышление человека, в свою очередь, распадается на целый ряд разновидностей, по меньшей мере — мышление словесное и мышление безсловесное…

С одной стороны, этот ум способен к бестелесному существованию, с другой связан с телом: «Природа учит меня также, что я не только присутствую в своем теле, как моряк присутствует на корабле, но этими чувствами — боли, голода, жажды и т. п.— я теснейшим образом сопряжен с моим телом и как бы с ним смешан, образуя с ним, таким образом, некое единство».[19]

Я бы сказал, однако, что умом человек пользуется, но не исчерпывается. «Внутренний человек» не «ум», но сияющая точка в стороне от ума, за  пределами его, которая видит и ум, и все им судимое со стороны. Но крайний рационализм в духе Платона и Декарта видит в человеке ум, обремененный страстями. Рационалисты плохие психологи, иначе они бы заметили, что прежде слова в нашем уме появляется мысль бессловесная; что можно многое передумать мгновенно, не облекая продуманное в слова. Мысль и слово нераздельны только на мелководье; глубинные мысли не связаны со словами. Дух в своем источнике бессловесен. Или можно иначе сказать: мысль-понимание бессловесна, мысль-рассуждение одета в слова. Так вот, о мысли-понимании крайние рационалисты как будто не знают.

Понятно, зачем Декарту понадобилось такое упрощение (человек, понимаемый исключительно как ум). О деятельности «духа» можно судить (думал он) только по тому, что в нем познается «ясно и отчетливо». Ясно и отчетливо познаются представления высшего уровня, облеченные в слова. Приравняв человека к этим представлениям высшего уровня, Декарт попытался отделить в нем биологическое от вне-биологического. Нельзя сказать, чтобы это разделение ему удалось. Вероятно и то, что человек, скорее, находится на связи с чем-то вне-биологическим, чем содержит его в себе.

Разделив тело и «дух», он же разум, Декарт должен был ответить на вопрос: как управляется это тело, кстати, так похожее на тела высших животных? Он отвечает так: «Конечно, с трудом можно поверить тому, что для всех движений, не зависящих от нашего мышления, достаточно расположения органов. Поэтому я постараюсь здесь доказать это. Я постараюсь объяснить машину нашего тела так, чтобы у нас было так же мало оснований относить к душе движения, не связанные с волей, как мало у нас оснований считать, что у часов есть душа, заставляющая их показывать время».[20]

Двусмысленная защита духовного начала! Однако совершенно верно им замечено, что мышление, по меньшей мере, не зависит напрямую от тела: «Из того, что способность мышления у малых детей как бы дремлет, а у умалишенных, собственно говоря, не угасла, но находится в нарушенном состоянии, вовсе не следует заключать, будто она настолько привязана к телесным органам, что не может без них существовать. Из того же, что мы наблюдаем, как часто они ей мешают, никоим образом не вытекает, будто они ее порождают; последнее нельзя доказать никакими, даже самыми тонкими доводами».[21]

Декарт добавляет: «Из того, что ум не столь совершенно функционирует в теле младенца, как в теле взрослого, и что вино и другие телесные вещи часто могут затруднять его действия, следует лишь, что, пока ум связан с телом, он пользуется им как инструментом для тех функций, выполнением которых он, как правило, занят; однако тело не делает его более или менее совершенным».[22]

Так. Тело может мешать мышлению, но не помогает ему. Если некоторые болезни или состояния и ослабляют умственные способности, то нельзя сказать, чтобы особенное телесное здоровье их улучшало. Никто еще не видал мыслителей-здоровяков. Дух вначале получает воспитание, питаясь данными от нервной системы, а затем дрессирует нервную систему так, чтобы она могла выполнять его задания. Во всяком умственном труде дело духа составляет только часть; остальное выполняется более-менее автоматически «машиной человеческого тела». Декарт прав, говоря, что состояние мозга не влияет на качество мышления: только на качество той полуавтоматической работы, которая выполняется нервами.

Высшие проявления «человеческого» определяются духом, т. е. разумом, т. е. мыслью. Человек,  говорит Декарт, мыслит всегда, и нет мысли без осознания ее. «У нас не может быть ни одной мысли, которую мы бы не осознавали в тот самый момент, как она у нас появляется».[23] Таким образом, при всей остроте Декартова зрения невозможно представить его исследующим сумеречную часть души — сны, предчувствия, все то, чем занялась в XX столетии психология. Душа есть ум, человек есть ум, а в уме, по словам Писания, все «свет и никакой тьмы». Декарт не видит в человеке полутонов. Впрочем однажды он совершенно верно заметил: «Действие мысли, чрез которое человек верит чему-либо, отлично от действия, помощию которого он знает, что верит; одно из этих действий часто бывает без другого».[24] А это уже почти признание бессознательного.

Если человеческое в высших своих проявлениях определяется духом, то для существования человеческого тела дух не так уж необходим. Животные тем более не нуждаются в нем, будучи простыми «автоматами природы». Возведя человека на высочайшую ступень, Декарт одним росчерком пера отбросил все живое далеко вниз, на одну ступень с минералами и туманностями. Об этом «автоматизме животных» мы будем говорить дальше.

IV

«Даже всѣ жизненные процессы, — говорит Любимов, — Декартъ относилъ въ область явленій механическихъ. Чтобы быть послѣдовательнымъ, онъ не остановился предъ признаніемъ животныхъ автоматами природы».

В письме к Генриху Мору Декарт пишет: «…Представляется логичным, чтобы природа также производила свои автоматы, хотя и значительно превосходящие своими достоинствами искусственные, а именно всевозможных животных; да мы и не можем усмотреть никакой причины, по которой к такому устройству членов, какое мы наблюдаем у животных, должно было бы прибавляться еще и мышление. <…> Главным из соображений, согласно которым животные лишены мышления, является, на мой взгляд, то, что хотя одни из них, подобно людям, более совершенны, чем другие особи того же вида,— как это можно видеть на примере собак и лошадей, среди коих некоторые гораздо лучше поддаются обучению, нежели остальные, — и хотя все они с большой легкостью дают нам знать о своих естественных побуждениях — гневе, страхе, голоде и т. п. с помощью голоса или других телесных движений, до сих пор никогда не наблюдалось, чтобы какое-то дикое животное достигло столь высокого совершенства, что могло бы пользоваться истинной речью, или, иначе говоря, чтобы оно обозначило голосом или кивком нечто относящееся исключительно к мышлению, а не к естественным потребностям. А ведь такая речь — единственный достоверный признак скрытого в теле мышления».[25]

И далее, в других местах: «Что касается живых существ, не обладающих разумом, то ясно, что они не свободны, поскольку не обладают упомянутой положительной способностью к самоопределению; у них есть лишь чисто отрицательная способность не поддаваться принуждению и силе».[26] «Имей животные ума более нашего — они лучше бы нас делали все, но они ума вовсе не имеют и ими действует просто природа сообразно с устройством их органов, подобно тому как часы, составленные из одних колес и пружин, с большею точностию измеряют время, чем мы можем измерять его со всем нашим разумом».[27] «Можно только сказать, что, хотя животные не выполняют никаких действий, кои могли бы убедить нас в том, что они мыслят, тем не менее, поскольку органы их тел не очень отличаются от наших, можно предполагать, что с этими органами — в чем мы на опыте убеждаемся и в отношении нас самих — сопряжено какое-то мышление, хотя такого рода мышление животных гораздо менее совершенно, нежели наше. На это мне нечего возразить, кроме одного, а именно, если бы животные мыслили так, как мы, они, как и мы, обладали бы бессмертной душой; однако это невероятно, ибо нет никаких оснований делать подобное предположение для некоторых животных, не предполагая того же самого для всех, но среди животных слишком много несовершенных видов — таких, как устрицы, губки и т. д.,— чтобы можно было в это поверить».[28]

Вот слабое место его рассуждений: «нет оснований предполагать это для некоторых животных, не предполагая того же для всех». Наследникам Декарта стоило только включить человека в число «животных» — и вопрос был решен.

«Я не понимаю, опираясь на какой аргумент ты утверждаешь как достоверный факт, будто собака рассуждает точно так же, как мы,— разве только видя, что она, как и мы, состоит из плоти, ты предполагаешь в ней то же, что есть в тебе. Но я, не замечающий в ней ни капли ума, не предполагаю в ней ничего подобного признанному мной в разуме.[29]

Тут можно только покачать головой. В том и дело, что ум присутствует и там, но некоего другого рода, ленивый, почти не проявляемый.

«Замечательно, что хотя многие животные обнаруживают более, чем мы, искусства в некоторых действиях, в других, однако, совсем его не обнаруживают, так что то, что они лучше делают, не доказывает, что они имеют разум, — будь так, они имели бы его более, чем мы, и лучше делали бы во всех других случаях — но доказывает именно, что они разума не имеют, и природа действует в них сообразно расположению их органов, подобно тому, как часы, сложенные только из колес и пружин, точнее показывают и измеряют время, чем можем сделать мы со всем нашим разумением».[30]

На самом деле, тут скрыт большой вопрос. Если «ими  действует просто природа» — откуда ум в природе? Особенно в механической, понятой по Декарту. В поступках животных мы часто видим целесообразность, тем более загадочную, что животное не понимает смысла своих действий. Говоря, что «через них действует природа»,  мы просто переносим начало целесообразности, т. е. разума, в следующую инстанцию. Материализм уничтожает этот вопрос, подходя к нему с обратной стороны: стирая грань между человеком и животным. Теперь и человек объявлен «машиной», пусть и с некоторыми любопытными иллюзиями. Но в любом случае современное мышление находится в плену у Декарта. «Или дух, или заводной автомат». Декарт применял первое к человеку, второе к животному; материализм во всем видит второе; никакого иного решения так и не предложено.

Кстати заметить: наше понимание человека и отличия его от животных губит то, что нам известно только одно разумное существо. Не может быть сравнительного изучения разумов. Мы не можем знать, что для разума необходимо, а что случайно; что всегда ему сопутствует, а что развивается в зависимости от обстоятельств. Ответами на эти вопросы отчасти  занималась «научная фантастика» XX века. Но все ее ответы — чисто умозрительные.

Декарт защищает одушевленность человека, необходимым ее условием считая человеческую исключительность,  т. е. наличие духа в человеке и только в человеке. Ради этой же цели вселенная опустошается, низводится до механизма. Все механизм: и звезды, и звери, и даже наше тело, насколько оно не затронуто духом. Это подход всеразрушающий, т. к. в механической, детерминированной вселенной дух человеческий оказывается единственным исключением. Без особенных усилий можно вычеркнуть и это исключение и придти к полностью механическому миру, что и было сделано. Декарт желал все подчинить «здравому смыслу», но вопреки всякому здравомыслию сделал человека чудом, чем-то единственным, нарушителем всех законов. Казалось бы, закономерное мироздание должно было бы не разрываться там, где появляется человек, но включать его в себя, дать ему место на ветви целенаправленного развития наряду с другими проявлениями духа. Но нет…

Декарт мог бы увидеть в мире постепенное продвижение Духа — через усложнение материи, через рождение жизни, через образование видов, через появление высших животных, но он предпочел отрезать эти пути и сделать человека обособленным островом посреди механической вселенной.

«Различеніе духовнаго и тѣлеснаго дѣлалось и до Декарта, но коренная ихъ разнородность не усматривалась съ ясностію. <…> Вмѣсто двухъ субстанцій, міръ населялся цѣлою градаціей веществъ, представлявшихся воображенію какъ одушевленная матерія въ разныхъ формахъ ея утонченія».[31]

Остается однако вопрос: а нет ли в мире и правда градации от отсутствия духа к его присутствию во все большей степени? Декарт исключил такую возможность. Он и (позднее) Мальбранш предпочитали оставить человека и человеческое вовсе без объяснений, подвешенными на тонкой нити между землей и небом. Прежняя метафизика по меньшей мере объясняла появление разных живых существ — при помощи т. н. «субстанциальных форм». Декарт более сложную часть вопроса отдавал во власть чуда (Мальбранш потом скажет, что Бог участвует в каждом нашем ощущении), а более простую — на откуп механизму. Все дальнейшее развитие европейской мысли — поиск удовлетворительных механических объяснений под девизом: «сложное из простого». Мальбранш жалуется на прежних философов:  «Чтоб объяснять наблюдаемые действия, философы придумали, что есть субстанциальные формы, реальные качества (qualités réelles) и тому подобные сущности». «В представлении о таких сущностях не трудно усмотреть идеи о чем-то божественном, о некоторой верховной силе или, по крайнее мере о некоторых низших божествах. Это не иное что как язычество». «Скажут, может быть, что субстанциальные формы, например, так-называемые пластические, кои считаются производящими животных и растения, не сознают того, что свершают, и следовательно, как лишенные разумения, никакого отношения не имеют к божествам язычников. Но кто же может поверить, чтобы тот, кто производит дела с мудростию превышающею мудрость всех философов, свершал это без разумения?»

И после этих жалоб радостно заключает:  «Декарт, полагая пропасть между духовным и материальным (усматривая первое исключительно в явлениях сознания и характеризуя второе исключительно идеею протяжения) изгонял из области природы всякие одухотворения, стремясь все явления природы свести к простоте механических начал».[32]

Удивительно, как люди могут не понимать значения собственных действий. Декарт, во имя Божие, очищает вселенную от всяких проявлений божественности, от проявлений Духа, все оставляя на волю механических взаимодействий. Человек в этой механической вселенной — изгой, исключение. Ради чистой веры в Дух — всякий дух и всякое религиозное миропонимание изгоняются. Нечто очень похожее проделано было протестантизмом, и с той же целью: ad majorem Dei gloriam, ради все более «чистой» религии. Неудивительно, что протестантская религиозность очень быстро превратилась в чисто психологическое явление, в «настроение», в нечто для детей и женщин. Та же судьба ждала религиозность картезианскую. Христианство и прежде противопоставляло человека миру, подвесив его на тонкой нити, ведущей к Богу. Дух, согласно этому взгляду, чужд миру, инороден, исключителен. Ум не любит исключений, и неудивительно, что нашлось столько желающих перерезать эту нить.

Впрочем,  однажды (сколько я знаю) Декарт усомнился в исключительности человеческого духа. «Что мы знаем о вещах, — говорит он, — кои Бог мог сотворить за пределами этой Земли — на звездах и т. д.? Можем ли мы быть уверены в том, что Бог не поместил на звездах другие твари, иного вида, и не создал другие жизни и, если можно так сказать, людей или, по крайней мере, аналогичные создания? Быть может, на них живут разобщенные с телом души или другие существа, природа которых нам недоступна. И можем ли мы знать, не создал ли Бог бесчисленные виды тварей, как бы излив свою мощь в творении вещей? Все это от нас полностью скрыто, поскольку от нас скрыты цели Бога».[33]

Но это осталось частным замечанием и на общий смысл системы не повлияло. И еще: в ответе на Шестые возражения к Размышлениям о первой философии он признаёт: «Я вовсе не отрицаю у животных то, что обычно именуется жизнью, т. е. телесную душу и органическое чувство» — однако не уточняет, что это за телесная душа.

Любопытно, что Декарт однажды — мимоходом, в связи с мышлением, выражаемым речью, — набрел на модный в наше время предмет: «искусственный интеллект»:  «Если бы сделать машину, которая имела бы сходство с нашим телом и подражала бы нашим действиям, насколько это морально возможно, мы все-таки имели бы два средства, очень верных, узнать то, что это не настоящий человек. Во-первых, такая машина никогда не могла бы употреблять слова или иные знаки, слагая их так, как мы делаем, чтобы сообщить другому свои мысли. Можно представить себе, конечно, что машина сделана так, что произносит слова, и даже произносит их по поводу какого-нибудь телесного действия, производящего перемену в ее органах, как, например, тронуть ее в известном месте, и она скажет чего от нее хотят, тронуть в другом — закричит, что больно, и тому подобное. Но она никак не будет в состоянии соединять слова различным образом, чтоб ответить на смысл сказанного в ее присутствии, что, однако, может сделать самый тупой человек. Во-вторых, хотя такая машина многие вещи могла бы сделать также хорошо и, может быть, лучше, чем мы, в других непременно оказалась бы несостоятельною и обнаружила бы, что действует не по сознанию, а вследствие расположения ее органов. Ибо тогда как разум есть инструмент общий, могущий служить во всякого рода встречах, органы машины нуждаются в особом расположении для каждого особого действия. Таким образом, морально невозможно, чтобы в машине было столько различных расположений, что она во всех случаях жизни могла бы действовать так, как нам позволяет действовать разум».[34]

Тут он, конечно, и прав и не прав. Как мы убедились, машина (а точнее, программа действий, заложенная в машину) может складывать вместе слова — именно как упомянутый Декартом «самый тупой человек». Просто за этими словами не будет ни мышления, ни понимания, ни личности: только грамматический автомат, способный к разбору предложения отдельно от его смысла и к воссозданию новых предложений ассоциативным способом. Это отдаленно напоминает человеческую способность пользования словами, но без ее основы: понимания смысла. Деятельность этих машин производит необыкновенное впечатление на ум современного человека. Он видит нечто чудесное, пугающее — в еще одном орудии, призванном, в отличие от прежних орудий, помогать не руке, но уму.

V

Декарт — зачинатель философии восприятия. Его постановка вопроса: воспринимаемое не «наблюдается», но мыслится, «наблюдения» суть прежде всего мысли, — первая в своем роде. С того дня всякий материализм должен прежде всего бороться с Декартом, чтобы снова и снова доказывать, что мы видим в точности то самое, что происходит на белом свете, и задумываться тут не о чем. И притом он же — зачинатель механистического мировоззрения… Удивительно!

«То, что я считал воспринятым одними глазами, — говорит Декарт, — я на самом деле постигаю исключительно благодаря способности суждения, присущей моему уму». [35] И далее: «Хотя каждый убежден, что идеи нашего ума совершенно сходны с предметами, от которых они происходят, я все-таки не вижу убедительных оснований полагать, что это действительно так; наоборот, многие наблюдения должны заставить нас в этом усомниться».[36]

Одно из многих мест у Декарта, о которых можно сказать, что они пробуждают ум от спячки (и в самом деле они пробудили не одного мыслителя). Здесь он совершенно разномыслен с Бэконом. Для Бэкона, как и для других материалистов (если он все же материалист),  «идеи» есть копии внешних предметов, причем «верные копии». Декарт в этой безоблачно-ясной картине видит обман.

«Восприятия, относимые нами к вещам вне нас, к объектам наших чувств, по крайней мере в тех случаях, когда наше мнение не совершенно ложно, причиняются этими объектами, которые, производя определенные движения в органах внешних чувств, возбуждают также движения в мозгу при посредстве нервов; последние делают так, что душа чувствует. Так, когда мы видим пламя свечи и слышим звук колокола, эти звук и свет суть два различных действия; только потому, что звук и свет производят различные движения в некоторых из наших нервов, а благодаря этому и в нашем мозгу, они дают душе два различных чувства, относимых нами к объектам, которые мы принимаем за причину наших чувств: таким образом мы думаем, что видим самую свечу и слышим колокол, а не то, что только чувствуем исходящие от них движения».[37] «Всякий из нас с юности полагает, что ощущаемые нами вещи существуют вне нашего сознания и вполне подобны нашим чувствам, т. е. восприятиям, получаемым нами от этих вещей; так, видя, например, цвет, мы думаем, что видим вещь, находящуюся как бы вне нас и совершенно подобную той идее цвета, которую мы испытывали в себе: от привычки к таким суждениям нам и кажется, будто мы видим настолько ясно и отчетливо, что принимаем видимое за достоверное и несомненное».[38]

С Декартом спорили и говорили, что он видит вопрос там, где его нет. Гассенди отвечал Декарту: мы «просто» видим и ощущаем предметы, которые чувство нам пассивно передает. То-то и оно, что мы не «просто ощущаем», мы строим действительность на основе весьма смутных данных. Часть этих построяющих действительность действий совершают и животные, но только часть. Наша картина доступного чувствам мира в  гораздо большей степени создана умом, чем та же картина у кошки.

Когда Декарт говорил, что между нами и миром нет прямой связи, что получаемые нами от чувства зачастую данные недостоверны — его отказывались понимать. Гассенди отвечает Декарту: «Ошибка и заблуждение содержатся не в чувстве, которое совершенно пассивно и передает лишь то, что ему является и что необходимо должно являться ему таким в силу определенных причин». Это все тот же, нам хорошо известный, ленинский «внешний мир, данный нам в ощущениях».

Гассенди продолжает: «То обстоятельство, что разум часто говорит против внушений природы, не уничтожает истинности явлений, τοῦ φαινομένου». Но нет «явлений» как таковых, есть загадочный внешний мир и затем наше восприятие.

Хотя конечно, говоря: «видит не глаз, а ум (душа)», Декарт и прав, и неправ одновременно. С одной стороны, он создает целую новую область знания там, где раньше видели простую «регистрацию ощущений». (Впрочем, житейский материализм и сейчас стоит на той же почве: «все просто, только попы и мракобесы пытаются все усложнять».) С другой — тот «ум», который обрабатывает внешние данные, есть и у высших животных. Граница между нами и ими — там,  где  к восприятию внешних событий присоединяется понимание их смысла. Дальше этой точки ни одно животное следовать за нами не может. Не ум, но понимание отделяет человека от зверя; обладая умом, можно многое видеть; гораздо больше, нежели человек, замечать; и ничего при этом не понимать. Да и среди людей это постоянно встречается.

Понимание условности восприятия — один из важных признаков идеализма в философии. Еще в XIX веке это понимание было более распространено среди людей науки, чем теперь. Скажем, Герман Гельмгольц в Физиологической Оптике (1867) писал: «Наши представления о вещах не могут быть ничем другим, как символами, знаками для вещей, от природы данными, и коими мы научаемся пользоваться для регулирования данных движений и действий. Если мы выучились правильно читать эти символы, то мы в состоянии с их помощью направлять наши деяния так, что они получают желаемый исход».[39] Воистину так. Мы имеем дело с символами, а не с сущностями.

VI

У Декарта мы находим не только «всеобъемлющее сомнение», но и проповедь «здравого смысла», об руку с которым идет «ясное и отчетливое».

От сомнения он необыкновенно легко избавляется: «поскольку я сомневаюсь, я не могу не существовать», а на вопрос «что такое существование?» отвечает легкомысленным: «Всякому ясно без слов, определения не нужны, довольно и здравого смысла».  Здесь Декарт протягивает  руку Вольтеру. Вольтер не был «скептиком» в строгом смысле слова. Он успокаивался на самом поверхностном объяснении, лишь бы оно не противоречило «здравому смыслу».

Главный критерий верного познания, по Декарту — ясность и отчетливость возникающих в уме представлений. Он говорит: «Ясным я называю то восприятие, которое дано на лицо и открыто для наблюдающей души, подобно тому, как мы говорим, что ясно видим то, что при устремлении глаза, будучи в наличности, достаточно сильно и заметно приводит его в движение. Отчетливым же я называю восприятие, которое, будучи ясным, от всего остального так отделено и отсечено, что содержит в себе только ясное». [40]

Таким образом, ясное — то, что «налицо и открыто», а отчетливое то, что «содержит  только ясное». Нельзя сказать, чтобы это было ясно и отчетливо. Приложение этого правила тоже не кажется простым: «Я заключил, что можно взять за общее правило, что вещи, которые мы себе вполне ясно и раздельно представляем, все истинны. Есть только некоторая трудность хорошо заметить, какие именно представляем мы себе ясно и раздельно».[41]

Понять, что же именно мы представляем себе «ясно и раздельно» — отдельная задача. И хуже того: «Каждый, — говорит Декарт, — должен быть твердо убежден, что не из многозначительных, но темных, а только из самых простых и наиболее доступных вещей должны выводиться самые сокровенные истины».[42]

Что же делать с вещами «многозначительными, но темными», которые не перестают существовать оттого, что Декарт не признаёт их важности? Вся психология растет из вещей «многозначительных, но темных». В царстве ясности нет места внеопытному или, точнее, внелабораторному знанию, каково все знание о человеке. Неудивительно, что обещанные Бэконом «науки о человеческом» заставили себя ждать до самого XX века. Значительна и заслуга романтизма в знании о человеческом. Романтизм предельно далек от «ясности и отчетливости», потому и внимателен к внутренней жизни, к душе. Человеческое не обладает ясностью и отчетливостью. Новейшая психология неслучайно — царство иррационального.

Познания делятся на дающие власть и дающие мудрость (понимание). Первые как раз те, которые воспринимаются clare et distincte, ясно и отчетливо. Вторые («многозначительные, но темные», по словам Декарта) не столь отчетливы, но не менее очевидны для умеющего смотреть. Нельзя сказать, чтобы требование «ясности и отчетливости» было вредно познанию. Однако оно резко ограничило круг познаваемых вещей и — опосредованно — интересы ученого.

Как сказано выше, об руку с «ясным и отчетливым» идет повсеместно прославляемый «здравый смысл»: «Если хорошо разобрать мои доводы, я уверен, что мнения мои будут найдены столь простыми и согласными со здравым смыслом». «Науки, заключающиеся в книгах… не так близки к истине, как простые рассуждения, какие естественно может сделать здравомыслящий человек».[43]

О Полиандре в «Разыскании истины посредством естественного света» Декарт говорит:  «Так как он не знает иного наставника, кроме здравого смысла и так как его разум не испорчен никакими предрассудками, то для него почти невозможно ошибиться».

Это уже «Просвещение» в зародыше. Повсюду упор на «простоту» и «здравомыслие». В споре с людьми, избегающими «ясности и отчетливости», упор этот совершенно уместен, но с ходом времени стало ясно, что он не всегда пригоден. И опять: «Нужно заниматься только такими предметами, о которых наш ум кажется  способным достичь достоверных и несомненных познаний». И опять: «Ищущие верного пути к истине не должны заниматься исследованием таких вещей, o которых они не могут иметь знаний, по достоверности равных арифметическим и геометрическим доказательствам».[44]

Здесь Декарт говорит в один голос с Бэконом. Таким образом все «внелабораторное» от ума ускользает…

Декарт прав в своем беспокойстве относительно верности нашего познания, однако его критерий истинности — «ясность и отчетливость» — есть критерий здравого смысла. Декарт выглядит первым в ряду поклонников этого «здравого смысла», который позволяет судить обо всем, не учась ничему… Если его «сомнение» открыло дорогу английским скептикам, то «здравый смысл» — Вольтеру.

Речи его в некоторых отношениях звучат очень знакомо для тех, кто видел XX век, не говоря уже о XXI-м. Здравый смысл вместо учения и познаний; «все люди равны в судящей силе»; «не хочу иного просвещения, кроме того, что содержится во мне самом или в великой книге мира»… [45]  Это звучит как апология полуобразованности или, во всяком случае, стало ей впоследствии. Но лично Декарт был глубоко мыслящим человеком. Да и «познания», которые он осуждал, очень напоминали схоластические «познания» наших дней.

…И другой смежный с «ясностью и отчетливостью» и «здравым смыслом» вопрос: вопрос о равенстве умов.  «Способность правильно судить и различать истину от лжи, — что собственно и составляет, как принято выражаться, здравый смысл или разум, — от природы одинакова в людях. Таким образом, различие наших мнений происходит не от того, что одни из них более разумны, чем другие, но только от того, что мы направляем мысли наши разными путями и рассматриваем не те же вещи». «Что же касается разума или смысла, насколько он есть единственная вещь, делающая нас человеком и отличающая от животных, — то желаю думать, что он цельностию заключается в каждом человеке».[46] Как видим, в науку мысль о равенстве была внесена раньше, чем в общественную жизнь. «Способностью мышления в ее целости наделен каждый человек; разум от природы одинаков во всех людях». На это надо заметить, что способности наши от природы не одинаковы. Любое равенство — условность.

Разлагающее влияние идеи равенства применительно к науке почувствовалось нескоро: только тогда, когда равенство общественное понизило общий умственный уровень и устранило качественный отбор. И оказалось, что судящая сила в людях все же неравна, что прежде скрывалось тем самым отбором: слабосильные просто не шли в науку.

Любимов так говорит о влиянии Декарта на последующую политическую мысль: «Отъ естественнаго состоянія разума, освобожденнаго отъ ложныхъ мнѣній, внесенныхъ въ него ошибками чувствъ, всяческими непровѣренными сужденіями и заимствованіями со стороны, не далекъ путь къ идеѣ о естественномъ состояніи человѣка вообще, идеѣ, имѣвшей такую силу у французскихъ философовъ восемнадцатаго вѣка и породившей политическія ученія революціонной эпохи, согласно которымъ «естественныя права человѣка» объявлены были краеугольнымъ намнемъ государственной конституціи. Можно полагать, что Руссо тему своихъ краснорѣчивыхъ тирадъ о естественномъ состояніи человѣка и объ искаженіяхъ, внесенныхъ цивилизаціей, заимствовалъ у Декарта, какъ несомнѣнно заимствовалъ у него идею, развиваемую въ началѣ Contrat Social».

Таким образом,  мнения Паперна — в некотором смысле — не были совсем безосновательны. Нисколько неповинный в революционных мечтах Декарт вынес на публику некоторые опасные обобщения…

Тэн, кстати, говорит в своей истории Франции, что энциклопедисты рассматривали человека и общество так, как будто это были геометрические фигуры. Это верно. Но привычка рассматривать вещи more geometrico, геометрическим образом, была заложена Декартом (и еще более склонным к абстракциям Спинозой). «Нет ничего страшнее вытащенной на улицу идеи», говорит Достоевский. Вот и геометрический способ рассмотрения оказался «вытащен на улицу». Раз уже мы заговорили об отблесках «просвещения» у Декарта, коснемся и «естественного света»:

«Добрый ум, хотя бы он и вскармливался в пустыне и обладал только естественным светом, не может иметь иных, чем наши, мнений, раз он хорошо взвесит те же самые основания».[47] «Нами найдены некоторые начала материального мира, которые здесь искались не на основании предрассудков чувств, а при помощи света разума, так что мы не можем сомневаться в их истинности. Теперь должно сделать попытку из одних этих начал объяснить все феномены природы. [48]

Грядет «естественный свет» и единомыслие всех, кого он озарит… И где он, там никаких сомнений. Опять же,  у Декарта это только идее, высказанная в борьбе с предельно искусственной прежней философией — но будучи, говоря словами Достоевского, вытащена на улицу, эта идее наделала много бед.

Под пластами «здравого смысла», «ясности и отчетливости» лежит у Декарта ядро всей нашей философии: «Истина касательно каждой вещи только одна, и кто нашел ее знает все что о ней можно знать: так, ребенок наученный арифметике, сделав правильно сложение, может быть уверен, что нашел касательно рассматриваемой суммы все что ум человеческий может найти».[49]

Вопрос это, однако, очень и очень спорный… Отсюда жестокость наших революций. Отсюда «или-или» там, где следовало бы говорить об «и-и». «Истинное мнение, — говорит Декарт, — должно быть всегда только одно». Вот, полагаю, самое большое заблуждение нашего культурного мира. Пока оно не будет преодолено, всякая «толерантность» будет только игрой, причем игрой, за которой скрывается мечта о новом единомыслии. Внутреннее противоречие нынешней проповеди «толерантности» в том, что эта толерантность подается как единственная истина. Мы должны или признать «свободу мнений», или лишиться права высказывать собственное мнение…

«Всякий раз, когда два человека придерживаются противоположных мнений об одном и том же, несомненно, что по крайней мере один из них ошибается или даже ни один из них не владеет истиной».[50]

Но что, если «владеют истиной» оба?

VII

В своей вере в «правильный метод» Декарт согласен с Бэконом. В Рассуждении о методе Декарт говорит: «Те длинные цепи выводов, каждый отдельно простых и легких, какими геометры имеют обыкновение пользоваться, чтобы доходить до труднейших доказательств, дали мне повод сообразить, что и все вещи, кои могут подпасть под человеческое разумение, стоят между собою в подобной же последовательности, и что можно, — если только остерегаться не принять бы какую из них за истинную, тогда как она не такова, и постоянно соблюдать порядок, в каком надо выводить их одне из других, — достичь самых отдаленных и открыть наиболее сокровенные».

Иначе говоря: разум всесилен, и нет таких вещей, которые нельзя было бы изучать так,  будто это геометрические фигуры. Это малое отклонение от истины, допущенное в самом начале, должно было привести к большим заблуждениям впоследствии. (Но сам Декарт, надо признать, иногда сомневался в всесилии разума; об этом мы поговорим дальше.) Здесь картезианство принесло богатые плоды. Однако у веры в метод есть и оборотная сторона, о которой я говорил прежде. Если «метод — все», то «личность — ничто»; познание дается вне зависимости от умственной годности ученого… Этот вывод был сделан уже Декартом. В чем состоит этот «метод»? «Въ Правилахъ <о направленіи разума>… положеній <метода> Декартъ исчисляетъ двадцать одно въ слѣдующемъ порядкѣ: «1) Цѣль изученія — направлять умъ такъ, чтобъ онъ давалъ основательныя и вѣрныя сужденія о всѣхъ предметахъ, кои ему представляются. «2) Заниматься лишь тѣми предметами, о коихъ умъ нашъ способенъ пріобрѣсти знаніе точное и несомнѣнное. «3) Относительно предметовъ изученія искать не мнѣній другихъ и не собственныхъ предположеній, а того, что усматривается съ очевидностію или выводится съ достовѣрностію: научное знаніе не пріобрѣтается иначе…»[51]

Декарт излагает свой «метод» на многих страницах, но мы укажем некоторые, самые резкие его черты: «Весь метод состоит в порядке и размещении того, на что должно быть направлено острие ума в целях открытия какой-либо истины. Мы строго соблюдем его, если будем постепенно сводить темные и смутные положения к более простым и затем пытаться, исходя из интуиции простейших, восходить по тем же ступеням к познанию всех остальных».  «Тот, кто думает, что в магните не может быть открыто ничего, что не состояло бы из некоторых простых и известных самих по себе естеств, и не колеблющийся в том, что ему надлежит делать, сначала заботливо соберет весь возможный для него опыт относительно этого камня, а затем попытается сделать вывод: каково должно быть необходимое соединение простых естеств, для того чтобы оно могло производить все те действия, которые он обнаружил в магните. Достигнув этого, он может смело утверждать, что вскрыл истинную природу магнита, насколько это доступно человеку в пределах данного опыта».[52]

С одной стороны, это прекрасное лекарство против схоластики, всяческой путаницы и пустоты в умах. С другой — принятый догматически, без понимания истинного смысла, это путь в тупик, приглашение ученого к неизменно простым объяснениям. Как говорит Александр Любищев о простых объяснениях: «Простое объяснение есть низший этап развития научного мышления, и если это направление доминирует, то оно притупляет то, что можно назвать научной бдительностью, удивлением перед новыми фактами, и становится подлинным опиумом для науки».[53]

Приложение этого рецепта к тому, о чем я постоянно толкую — к познанию человека — ведет только к все большему и большему упрощению мысли, к легендарным некогда «Бюхнеру и Молешотту» — «передовым» публицистам, в которых русский взгляд готов был видеть больших ученых. [54]

Беда нашего умственного развития как раз в том, что мы умеем только выводить сложное из простого, каких бы натяжек это ни стоило. Предположение о том, что в природе есть и некие единства высшого порядка — над пляской атомов и игрой полей, — для современного ума кощунственно, т. к. поверить в сложность значит для него «поверить в Бога». За простое и простейшее мы держимся, как за святыню.

В письме Генриху Мору (1469) он пишет: «До сих пор мне не встречалось в природе материальных вещей ничего, что не позволило бы придумать очень легкое механическое объяснение».

Таков же девиз последующих поколений. Любимов говорит о причинах успеха Декартовой физики: «Смѣлыя и вмѣстѣ съ тѣмъ удобопонятныя объясненія Декарта произвели сильное впечатлѣніе и содѣйствовали распространенію его воззрѣній на строеніе тѣлъ». «Декартъ чувствовалъ особенное удовольствіе, когда ему удавалось указать простое естественное объясненіе какому-нибудь непонятному явленію и вообще обнаружить связующій переходъ отъ причины къ дѣйствію. Когда такого перехода не усматривается, Декартъ былъ склоненъ думать, что это происходитъ отъ незнанія, а не отъ того, чтобы такого перехода не было». [55]

С одной стороны, поиск простых естественных объяснений прекрасен и необходим там, где магнетизм объясняется через «любовь магнита к железу». С другой… учитывая уже упомянутое превращение Декартова метода — с ходом времени — в принимаемый религиозно догмат, таким образом закладывалась всепобеждающая страсть к упрощениям. Рассматривая положительное содержание картезианства, мы должны видеть в нем не только исторически оправданную борьбой с дурным мышлением  и дурной физикой ступень развития мысли, но  и — по закону «акции-и-реакции» — основу для впоследствии окостеневшей системы ценностей, для которой взгляды основоположника — «истины веры», а не выводы из однажды сложившегося  состояния мысли.

Все стареет. Состарилась — ко времени Декарта — живая и нужная когда-то схоластика. Состарилась — к нашему времени — и живая и нужная когда-то «критическая мысль». Где найти теперь ту критику, которая не побоится поставить на место «критику» законсервированную?

VIII

«Нет ничего во всей природе, — говорит Декарт в Началах философии, — чего нельзя было бы свести на причины исключительно телесные, т. е. лишенные души и сознания». Неудивительно, что почти сразу, уже при жизни Декарта, на основе его учения стал вырабатываться откровенный материализм, отбросивший все, сказанное учителем о духе и сохранивший только его механистическую метафизику, распространенную  уже и на человека. Если животные суть «автоматы природы», почему бы и человека не присоединить к их царству? Ум наш не любит исключений…

«Здоровая кровь легко и сильно приливает к сердцу и движет тонкие нервы, расположенные около сердечных полостей; оттого возникает движение в мозгу, возбуждающее в душе естественное чувство веселости. И другие причины, двигая таким же образом эти тонкие нервы, дают подобное чувство радости».[56] — Неудивительна после этого легкость обращения Декартовых учеников в материалистов. Горючий материал уже собран, осталось поднести спичку.

Механическое миропонимание выбрано Декартом, как говорит Любищев, «по эвристическим соображениям», как удобный прием мышления. Вот парадокс: в поход ради Бога и души человеческой Декарт отправился, вооруженный механицизмом. В последующих поколениях орудие (механицизм) сохранилось, цели же выцвели.  Цели Декартова похода достигнуты не были. Однако волны от камня, им брошенного в воду, расходились долго, и плеск их разбудил сразу нескольких мыслителей. А лучшее, что можно сказать о мыслящем человеке — что он пробуждал умственное беспокойство. Декарт полностью заслуживает этой похвалы, что особенно ясно нам, смотрящим на него из эпохи глубокого и давнего умственного застоя.

Вот другой пример Декартовых простых объяснений: «Все движения мускулов, как и все чувства, зависят от нервов, маленьких нитей или трубочек, проникающих в мозг и содержащих, подобно мозгу, известные легкие воздушные частицы, очень тонкие, именуемые „животными духами“ (esprits animaux)».[57]

Как видите, Декарт, пусть и против воли, начал очень опасное движение. Он изъял дух из вселенной, за исключением человека, и то не полностью. Его наследникам остался один шаг: изъять и человека из области духа, получив окончательно мертвый и бессмысленный мир. И Декарт пошел на это разделение духа и материи именно ради защиты бессмертия души!

Хуже того. Именно у Декарта мы видим примеры того самого несносного догматизма, какой отличает нынешнее механистическое миропонимание: автор, говорит он,  «усмотрел, что вообще его принципы соответствуют природе вещей и иной связи не может быть».[58] В этом отношении Декарт воистину основоположник… Он заблуждался, мы это знаем. Его физика растаяла почти без следа. Но заблуждается всякий, кто так верит. Все наше познание — ряд «непреложных» истин, вскоре опровергаемых.

Неудивительно, что картезианство легко и быстро перерабатывалось в материализм уже на глазах современников. Сегодняшний материализм обязан ему всем строем своих мыслей.

Снова Любимов: «Весь логическій строй современныхъ матеріалистовъ получилъ свое начало вполнѣ и несомнѣнно отъ Декарта, отъ того самого Декарта, который сказалъ: „дайте мнѣ вещество и движеніе, и я построю вамъ міръ“. Вотъ генеалогія матеріализма, которую можно подтвердить безчисленными доказательствами».[59] «Несмотря на идеализмъ философіи Декарта, противоположное идеализму матеріалистическое теченіе получило силу отъ его же ученія и многія изъ его орудій обратило противъ него самого».[60]

Декарт задал тон в области простых объяснений, а материализм есть искусство упрощений. Связь непосредственная. Мысль воспитанная на упрощениях, переходя к человеку от «устриц и губок» и его стремится объяснить возможно более простым образом…

В конце XIX столетия Страхов говорил: «Нынѣшній матеріализмъ объясняется, въ извѣстномъ отношеніи, очень просто. Его сопровождаетъ и, очевидно, составляетъ его условіе  —  явленіе, повторяющееся въ различныхъ формахъ, но замѣченное, конечно, каждымъ внимательнымъ наблюдателемъ,  —  отрицаніе философіи».[61]

То верно, что материализм есть простой отказ от выработанных  форм мышления. Но и толчок, данный идеализму Декартом, оказался израсходованным к середине XIX века. Гегель «объяснил всё» исходя из собственного духа, а учение, которое «объясняет все» — не лучше того, которое не объясняет ничего. В таком же положении находится сегодня материализм: он «всеведущ», но ничего важного объяснить не может.

Но отчего эта остановка в движении мысли? Отчего метафизика с середины XIX столетия не шагнула дальше? Начиная с конца XIX столетия ведутся разговоры о кончине метафизики и неспособности ее возродиться.[62] Восторженный материалист 1890-х годов (Паперн, автор упомянутой брошюры о Декарте) рассуждает: «Метафизика умерла естественной смертью. За семьдесятъ лѣтъ, прошедшихъ со смерти Гегеля, она не съумѣла выставить ни одного крупнаго имени, тогда какъ исторія науки и научной философіи насчитываетъ за ту же пору рядъ блестящихъ именъ. Современные эпигоны метафизики повторяютъ слова и мысли, оставленныя гигантами стараго времени, страдаютъ неудержимымъ влеченіемъ «возвращаться назадъ» и по мѣрѣ своихъ силъ удовлетворяютъ потребности въ умственной пищѣ тѣхъ группъ современнаго общества, которыя не перешагнули еще за метафизическій стадій развитія».[63]

Об этом стоит поговорить отдельно.

Во второй половине XIX века Германия, родина новой метафизики, переживала, кажется, такой же духовный обморок, как и тогдашняя Россия. Образование разливалось — культура мелела. Немцу не по плечу стали романтики или Гегель, так же как нам больше не по плечу был Пушкин. Немец столько же выиграл в революционности или материализме, сколько потерял в просвещении. Он полюбил простые объяснения. Часть «новопросвещенных» отказывалась от всякого мышления и повторяла вслед за Фохтом магическую формулу «мозг так же производит мысли, как почки мочу»; часть, надо думать, уверовала в марксизм… В последнем-то метафизика и нашла себе гнездо, пусть и в сниженной и обмирщенной форме: из мысли о Боге и Потустороннем став мыслью об Истории и Будущем. Этот духовный обморок длился долго, до 1880-х, наверное, как у немцев, так и у нас. Послушаем, что говорит умный свидетель эпохи — Страхов:

«Матеріализмъ господствовалъ въ просвѣщенной Европѣ двадцать лѣтъ, съ 1847 по 1867. Въ 1847 году вышли Физіологическія письма Фохта, въ которыхъ авторъ отрицалъ все духовное и утверждалъ, напримѣръ, что мысль также производится мозгомъ, какъ моча почками. Ученіе, искони существовавшее у натуралистовъ и медиковъ, на этотъ разъ получило удивительный вѣсъ и въ публикѣ, и въ ученыхъ сферахъ. Двадцать лѣтъ философы и философія подвергались осмѣянію и пренебреженію, и философская литература понемногу затихла и почти изсякла. Объ этомъ можно справиться по спискамъ выходившихъ тогда книгъ. Правда, университетская философія продолжала свое обычное дѣло, но стала все рѣже и рѣже выпускать свои учебники и руководства. Профессора, впрочемъ, нашли себѣ задачу, вытекавшую изъ самаго ихъ долга: они стали писать книги противъ матеріализма, на который еще недавно почти не обращали вниманія. Въ нашей литературѣ это положеніе дѣлъ отразилось цѣликомъ. <…>

Но ни у насъ, ни въ Европѣ усилія эти ни къ чему не привели. Матеріалисты опирались на могущественный авторитетъ, на естествознаніе, авторитетъ столь огромный, что онъ связывалъ свободу даже очень свѣтлыхъ умовъ. Философія замолкала все больше и больше, какъ вдругъ случилось нѣчто неожиданное. Въ 1867 году вышла книга Гельмгольца Handbuch der physiologischen Optik, огромный томъ, излагающій всю ширину и глубину своего предмета, и въ этой книгѣ авторъ ссылается на Канта и на его ученіе о пространствѣ. Эта ссылка точно разрушила какое-то очарованіе. Великій натуралистъ признаетъ Канта! Значитъ, философія не погибла, не безплодное и пустое дѣло! И философскіе писатели почувствовали бодрость, снова принялись писать и часто, въ случаѣ опасности, выставляли въ видѣ твердаго щита знаменательный фактъ: Гельмгольцъ ссылается на Канта!

Вообще, съ тѣхъ поръ понемногу дѣла философіи получили новый оборотъ. Мы хотѣли только замѣтить, что историки должны были бы отчетливо, не мелькомъ, какъ мы это сдѣлали, обозначить и характеризовать это печальное время, эту эпоху двадцатилѣтняго (пожалуй, даже тридцатилѣтняго) плѣненія философіи. <…> Даже въ 1872 году (слѣдовательно, когда уже поднялось новокантіанство и когда Гартманъ имѣлъ блестящій успѣхъ) нашъ Кавелинъ, принявшись за философію, нашелъ ее въ слѣдующемъ положеніи: «Философія въ полномъ упадкѣ. Ею пренебрегаютъ, надъ нею глумятся. Она рѣшительно никому не нужна. Нѣкоторые утѣшаютъ себя тѣмъ, что это направленіе пройдетъ. Трудно предсказывать будущее, но, судя по признакамъ, мало на это надежды, — никто не даетъ себѣ труда даже опровергать ее, — философія просто отброшена, какъ ненужная вещь» (Задачи психологіи. 1872 г., стр. 3)». [64]

Гегелевская философия сначала пленила всех, а затем провалилась, оставив своих приверженцев — как всякое всеохватное учение после своего провала — в потемках. Обаяние ее было объяснимо велико. Как не пойти за учением, которое объясняет все события их соответствием «мировому плану», замыслу Духа! Однако события сцеплены не с «мировым планом», а с обстоятельствами места и времени. К «мировому плану» они приурочиваются апокалиптиками, умами вроде Гегелева и Марксова. Всякая «общая идее» приписывается истории только впоследствии. Гегелизм означает власть схем и отсутствие внимания к подробностям. Гегелевская философия истории («историзм») утоляет религиозные потребности, связывая «здесь и сейчас» с чем-то вечным, еще до начала времен намеченным. Вера в «суд истории», кстати, легка и психологически удобна только для небитых. Весь вопрос в том,  по какую сторону этого «суда» вы находитесь. После крушения существующего порядка сохранять эту веру трудно. Известнейший плод борьбы в умах историопоклонников — Ветхий Завет, попытка истолковать крушение государства, не теряя веры в историю, т. е. Бога. Ветхозаветные авторы, как известно, пришли к выводу, что история есть воспитательный процесс…

Гегельянство стало последней большой философией после Декарта не только потому что материализм отучил европейца мыслить. На самом деле, оно никуда не ушло, претворилось в марксизм и растворилось во всеобщем историопоклонстве — потому его и не сменило никакое другое мировоззрение. Материалист видит в своей «природе» тот же «абсолютный дух», способный к саморазвитию, даже если не говорит этого. Если из-под нашего материализма вынуть скрытое гегельянство: поклонение «прогрессу» и веру в способную к саморазвитию «природу», от него мало что останется. И марксизм, и либерализм равно поклоняются «истории», верят в то, что современное  состояние общества (в случае марксистов, впрочем, уже прошедшее) есть его высшее состояние и отход от него будет регрессом, только представления о «вершине общественного развития» у них разное (российский социализм, либеральный порядок).

Вышедший из гегельянства образ мысли оказался сугубо враждебным личности и Богу. Но что касается личности, уже Гегелю было нечего ей предложить; что до второго, то гегелевский deus sive historia[65] — перефразируя Спинозу — есть ограниченное человеческим разумом божество. Таким же образом современная европейская культура дожевывает остатки романтического пира, во всяком человеческом деле видя подсознательные влияния. Конечно, все положительное содержание романтизма, как и  идеалистической философии, отброшено, но технический прием романтиков — внимание к внутреннему — сохранен.

Материализм, как верно говорил Страхов, есть не философия, а отказ от философии. Никакой индукцией нельзя придти к материалистическим истинам, между доступными нам данными и «мир случаен» — непроходимая пропасть, несколько пропастей: тайна рождения мира, тайна рождения жизни, тайна рождения разума, тайна души. Сила материализма не в том, что он якобы «ответил на все вопросы», а в том, что он упраздняет эти вопросы. Плод его победы — умственный застой. Будучи плодом отказа от  мысли, он всегда прибегает к риторике вместо философии, ссылаясь на то, что якобы «всем ясно» или «известно». Как совершенно верно говорит Декарт, разысканию истины противопоставляются ораторские приемы (в ответах на возражения Пьера Гассенди). И хорошо еще, если «ораторские» — а не просто выпученные глаза и яростный крик: «Это антинаучно! Наука этого не допускает! Всем же понятно!» Материализм не так хорошо обоснован, как хочет думать. Отсутствие доказательств в важных вопросах он возмещает избытком их в малом — и громкостью голоса, когда второстепенных доказательств не хватает.

Кстати любопытно: во всем «духовном» материализм ищет обман, недобросовестность, подтасовки или по меньшей мере сомнительные побуждения. Классический случай — случай Фрейда, который всякое человеческое дело объясняет через сладострастие. Случай очень яркий, т. к. Фрейд — тот самый критянин, который сказал, что все критяне лжецы. Если всякое человеческое дело есть прикровенное сладострастие, то и Фрейдово, не так ли? А если и Фрейдово дело только прикрывает сладострастные побуждения, то как быть с его «научностью» и «незаинтересованностью»? Вопросы не имеющие ответа для истинно верующего, т. к. критически и исторически наука наших дней (за редкими исключениями) рассматривает все, кроме самой себя. Материалисты производят впечатление осторожных людей, которые повсюду видят обман, вечно боятся быть обманутыми — и неизменно обманываются сами… Причем дело так обстоит не только с Фрейдом, он только самый яркий пример. Вопрос о том, способен ли разум к исчерпывающему познанию мира, просто отставлен в сторону; что подтверждается в лаборатории, то и истинно. Из клочков таких истин формируется «научное представление о мире», из которого, естественно, выключено как «решенное» все то, о чем Дюбуа-Реймон сказал свое «ignoramus и ignorabimus».[66]

IX

Гюйгенс говорит о Декарте: «Декарт, в котором, кажется мне, слава Галилее возбуждала не малую ревность, жаждал считаться основателем новой философии. Это явствует из его усилий и надежд заместить ею в академиях преподавание Аристотелевой, из желания, чтоб ее приняли иезуиты и из того, что он правдами и неправдами поддерживал раз высказанное, хотя бы ложное».[67]

Эту новую философию приходилось отстаивать против схоластики: общепринятой школьной философии, всецело основанной на Аристотеле и силлогизме — и невозможном ученом жаргоне.[68] Аристотелевские мнения повторялись слепо, без рассуждения. Живого уму тех времен учение Аристотеля казалось, надо думать,  чем-то столь же замшелым, как «марксизм-ленинизм» — русскому уму времен позднего «нового порядка».

«Философія природы Декарта зиждется на механическихъ началахъ. Ея главная задача — объясненіе явленій матеріальнаго міра, выходя изъ того положенія, что матерія есть протяженная субстанція (какъ духъ —  субстанція мыслящая), и пользуясь исключительно понятіями величины, фигуры и движенія. Масса понятій схоластической философіи — субстанціальныя формы, потаенныя качества самости, сущности, аппетиты, гармоніи и т. д. — изгонялись изъ области природы, какъ безполезный хламъ. До Декарта ученіе о природѣ было наводнено понятіями, заимствованными изъ области духовной жизни человѣка. Внутреннія человѣческія качества: влеченіе, желаніе, симпатія и антипатія, ощущеніе пріятнаго и непріятнаго и тому подобныя, цѣликомъ переносились въ область природы. Говорилось о растительной душѣ, животной душѣ, о душѣ міра, о землѣ какъ организмѣ, рождающемъ внутри себѣ тѣла, о ея движеніи при помощи фибръ, дѣйствующихъ какъ мускулы. Всѣ движенія и перемѣны въ матеріальномъ мірѣ объяснялись свойствомъ, характеризующимъ духовное начало — имѣть волю и представленіе».[69]

Между средневековьем на его излете и «новым порядком» при его конце вообще видно сходство. Кто застал закат «социализма» в России, тот может представить, насколько больной и ненужной выглядела поздняя схоластика. Из действительного мира, из истории и подлинных, живых интересов культуры все «социалистическое» давно вышло — да и было ли когда-то к ним привязано? Марксизм от рождения склонен не к схоластике даже — к Талмуду: к бесчисленным комментариям на комментарии к словам мудрых…

И плоды позднее средневековье пожинало известные: усталость, отвращение, цинизм, отталкивание от всего, что проповедовалось — и проповедовалось, надо заметить, без веры. Да и о нашей эпохе — после конца социализма — можно сказать, что сходство ее с временами поздней схоластики несомненно. Теперь, как и тогда, «научным» считается все, сказанное на жаргоне; употребление литературного языка ставит человека вне «науки». «Ученый» или изъясняется непонятно (в том числе и для самого себя), или не почитается «ученым». Теперь, как и тогда, мерой истинности мнения является верность авторитетам. Теперь, как и тогда, возможно только одно отношение науки к религии; изменился только его знак. Прежде наука служила религии; теперь ее ненавидит.

Вина схоластики была, конечно, не в пристрастии к Аристотелю. И схоластика когда-то была орудием умственной дисциплины — так же, как наше «clare et distincte». Но все стареет, состарилась и ясность. Схоластика есть прежде всего наука, сведенная к школьным нуждам, без опыта и без интуиции, занятая упорядочением и преподаванием некоторой суммы знаний. Немалую часть современных наук, в особенности наук о человеке, можно смело назвать схоластикой, т. е. догматическим учением для школьного применения, неспособным к развитию. Схоласт не просто друг Аристотеля, но тот, кто своим умом не поверил ни одной истины из тех, о которых толкует. Схоласт верит, что все уже познано, осталось упорядочить это познание и преподать его ученикам. Схоластика не ставит больших, т. е. опасных для общепринятых теорий вопросов, ее цель спокойствие духа. В этой неспособности к постановке вопросов она видит даже признак величия, законченности дела науки. Схоластика не осталась в прошлом; наши дни — дни ее торжества.

Схоласт получает свои знания помимо опыта и интуиции. Все, что он знает — это слова. Мышление словами и о словах — его труд. Декарт говорит об этом: «Наконец, в силу пользования речью, мы связываем все наши понятия словами, их выражающими, и поручаем памяти понятия только совместно с этими словами. И так как впоследствии мы легче припоминаем слова, нежели вещи, то едва ли мы владеем когда-нибудь настолько отчетливым понятием какой либо вещи, чтоб отделить его от всякой мысли о словах: и мысли почти всех людей вращаются больше около слов, чем около вещей. Таким образом люди часто пользуются в своих утверждениях непонятными словами, ибо полагают, что некогда понимали их или же получили от тех, кто эти слова правильно понимал».[70]

О таких людях Галилей писал Кеплеру 19 августа 1610 г.: «Этот род людей думает, что философия какая-то книга, как Энеида или Одиссея; истину же надо искать не в мире, не в природе, а в сличении текстов (in confrontatione textuum)».[71]

Вот вечное определение схоластики, в средневековом или современном ее виде. И сейчас значительная часть гуманитарного знания, по меньшей мере в России, сводится к «сличению текстов» и упражнениям со словами.[72] Тяжкие усилия нужны, чтобы преодолеть схоластику наших дней и снова увидеть мир, как тайну.

И тут мы возвращаемся к уже затронутому вопросу: к действию закона «акции-и-реакции». Картезианство стало восстанием против схоластической науки — чтобы в далеком будущем, через триста лет, придти к роли консервативной силы, силы сохранения, а не творчества.

Это естественный ход вещей. Так работает «акция-и-реакция», маятник истории. На всякое действие есть противодействие. Картезианство — реакция против схоластики; католицизм того же века захватила реакция, т. е. противодействие, против Реформации и одновременно — против церковных злоупотреблений недавнего времени (откуда и нетерпимость современного Декарту папства по отношению к новым идеям). Позже мы будем говорить о следующей волне действия-и-противодействия — о реакции романтической против Декартовых «clare et distincte». Всякий поступок в истории есть акция и одновременно реакция. От лево-либерального понимания реакции как чего-то «косного» приходится отказаться.

(Может показаться странным то, что я так подробно разбираю мнения людей, живших три столетия назад, о которых, как принято считать, «все уже сказано». Но дело в том, что мнения этих людей не упали в пустоту. Они привели сначала к катастрофе «Просвещения», а затем — к глубокой и ценной реакции романтизма, и вообще вплетены в цепь действий и противодействий, идущую вплоть до наших дней.)

Что было грозным оружием против схоластики — стало со временем черепашьим панцирем нового догматизма. Лоренс Стерн еще во вполне схоластические времена говорил о «строительных лесах науки»:

«— Все на этом свете чревато шуткой, — сказал мой отец, —  и заключает в себе остроумие, и назидательность; надо уметь находить их.

— Вот леса просвещения, глупая оболочка его, без здания, которое должно находиться позади их.

— Вот зеркало, в котором педагоги, учители, преподаватели, воспитатели, герундисты-притеснители и медвежатники могут увидеть себя в настоящую свою величину.

— О, Йорик! вместе с учением возрастает и его кора, его скорлупа, которую они, по своей неумелости, не знают, как отбросить!

— Привычкой можно выучить науки, но не мудрость!» [73]

Истинно так: вместе с учением возрастает и его скорлупа…

По поводу восстания против схоластики надо сказать: все восстающие несвободны, т. к. направление бунта предопределено тем, против чего этот бунт поднят. Бунт никогда не защищает некое обобщенное «правое дело». Он  нацеливается на слабые места господствующего порядка или мировоззрения, пытаясь долины сделать горами, а горы долинами. В том и состоит закон акции и реакции: в ущемлении одних полуистин ради выпячивания других. Когда колесо акции-и-реакции делает новый оборот, побеждает не «истина»: новые ложные боги побеждают старых ложных богов. Или, точнее сказать, поскольку всецело «ложных» богов не бывает — побеждают новые полуистины. Нет в истории «торжества истины». Есть — колебания маятника от одной полуистины к другой. На войну с полуистинами отправляются только другие полуистины. Так устроено наше мышление. Ни одно дело, направленное на ниспровержение другого дела, не бывает вполне и неизменно «хорошим». Оно добро, пока расчищает место новому пониманию вещей, и делается уздой и тормозом для умов, когда ими завладевает вполне.

Схоластика, ко дням своего упадка, оказалась верхним этажом без нижнего: обобщениями без фактов. Новая философия, видя это, отказалась от обобщений вообще, что не в долгом времени привело к чистому фактопоклонству, а впоследствии и к контрабандной, незаконной материалистической метафизике. Отказ от обобщений в пользу опыта, упрощение представлений о причинности (урезанной до самых простых, механических взаимодействий) — все это не далось новоевропейской культуре даром.

Я приводил выше мнение Мальбранша о схоластических «субстанциальных формах», изгнанных Декартом: «„Скажут, может быть, что субстанциальные формы, например, так-называемые пластические, кои считаются производящими животных и растения, не сознают того, что свершают, и следовательно, как лишенные разумения, никакого отношения не имеют к божествам язычников. Но кто же может поверить, чтобы тот, кто производит дела с мудростию превышающею мудрость всех философов, свершал это без разумения?“»[74]

Интересно, что в итоге наука (а точнее, отдельные умы, любящие говорить от ее имени) пришла к полному воскрешению этой философии, к речам о «целях и желаниях» эволюции или вируса. Это с одной стороны. С другой, заменяя деятелей на механические взаимодействия, мы, возможно, упускаем целый ряд причин — которые мы увидели бы, рассматривая, например, создающие виды силы именно как цельные силы.  После разложения  позитивизма (горделивые речи которого можно слышать еще в брошюре Паперна, например) вокруг науки выработалась целая метафизика: мир, сам собой «склонный к развитию»; наследственность, которой «нравится» сотворение новых видов; вирусы, у которых есть «цели». Состояние совсем без метафизики есть состояние болезни, духовного обморока — совсем не повод для гордости. Если некто перестал мыслить — гордиться нечем. А исчезновение метафизики не есть «преодоление», а просто отказ от мышления, потеря вкуса к нему. Новая метафизика, материалистическая, не плод умственных усилий — скорее, плод умственной лени и философской невозделанности. Она, как бесы по старому представлению, «сама от сырости завелась».

В том же, что метафизика под конец Средних веков приобрела тот же печальный вид, что и вся официально-христианская культура, не было ее вины. Говоря языком схоластиков, ее критики смешивают «акциденции» (случайные проявления) с «формой» (сущностью).

X

Иные места из сочинений Декарта удивительно напоминают Бэкона: «Но как скоро я приобрел некоторые общие начала в области физики… я подумал, что не могу их скрывать, не греша против закона, обязывающего вас, насколько можем, содействовать общему благу человечества. Начала эти показали мне, что можно достичь знаний полезных в жизни и вместо умозрительной философии, какую преподают в школах, найти практическую, помощью которой, зная силу и действие огня, воды, воздуха, звезд, небес и всех других окружающих нас тел столь же отчетливо, как знаем разные мастерства наших ремесленников, мы могли бы употребить их к применениям, какие им свойственны, и сделаться господами и владетелями природы».[75]

Но Бэкон легкомысленнее и потому современнее Декарта. Его занимают не критерии достоверности познания, но «новые удобства», которые можно добыть при помощи наук. Если бы Декарт ограничивался учением о том, как — при помощи науки — добывать новые удобства и «виды настоек» (о  которых с большим знанием дела говорится в Бэконовой Новой Атлантиде), его значение в истории мысли было бы иным.[76]

У Декарта есть своего рода умственное беспокойство, впоследствии пробудившее английских скептиков. Бэкон этого беспокойства лишен. Потому он так современен.  Декарт прав в своем беспокойстве относительно верности познания, хотя его критерий истинности: «ясность и отчетливость» — сомнителен, т. к. это критерий здравого смысла. Однако сила картезианства не в истинности его мнений, а в их плодотворности.

Декарт, как и Бэкон — зачинатель очень могущественного, очень одностороннего и очень опасного движения, причем в значительной мере против собственной воли. Декарт, как мы уже говорили, открыл сразу два возможных  пути: к идеализму (постижению миру путем изучения духа) и материализму (постижению внешних привычек  и особенностей материи, из которых, путем большого или меньшого насилия, выводятся все мировые явления). Но он также пробудил английский ум и поставил его на чрезвычайно плодотворный путь.

«Характеристическая черта его ученія состоитъ въ томъ, что онъ раздѣляетъ наше вѣдѣніе о духѣ и тѣлѣ и вообще о всякой субстанціи на двѣ части: одну, подлежащую ясному познанію, и другую, остающуюся въ области непостижимаго. Внесеніе этого элемента непостижимаго, этого X, въ наши сужденія имѣетъ чрезвычайно важное значеніе, — говорит Любимов.  — Введеніе такого раздѣленія въ практику философствованія, столь согласное съ практическимъ геніемъ англійской націи, имѣло огромныя послѣдствія, создавъ цѣлое направленіе. Раздѣленіе это вносило спокойствіе въ умъ изслѣдователя, примирительно раздвояя дѣятельность его сознанія. Въ тѣ минуты, когда онъ являлся искателемъ истины путемъ естественнаго разума, онъ не признавалъ ничего, кромѣ доводовъ разума. Но когда, окончивъ работу изысканія, онъ оборачивался къ другой области вѣдѣнія или, точнѣе, невѣдѣнія, къ непостижимому, онъ могъ быть столь же свободно вѣрующимъ, какъ былъ свободно сомнѣвающимся. Свободомысліе и религія могли дружно уживаться. Дѣйствуя съ крайнею осторожностью и скептицизмомъ въ области подлежащаго вѣдѣнію, онъ могъ обратиться къ области непостижимаго съ простою вѣрой угольщика (по выраженію физіолога Рудольфа Вагнера). Окончивъ работу изслѣдованія, онъ могъ, какъ Фарадей, отъ метафизическихъ размышленій о всей матеріальной природѣ, какъ суммѣ колеблющихся центровъ силъ, спокойно перейдти къ сектаторской религіозной проповѣди въ маленькомъ раскольничьемъ кружкѣ (тысячи двѣ человѣкъ во всей Англіи), къ которому принадлежалъ. По схоластической философіи разумъ разсматривался какъ рабыня ѳеологіи. По философіи, о которой идетъ рѣчь, онъ — неограниченный властитель въ области подлежащаго вѣдѣнію и по собственной свободѣ можетъ быть служителемъ тѣхъ или другихъ религіозныхъ вѣрованій».[77]

Своей «многоосновностью» XIX столетие было в значительной мере обязано именно этой философии,  сохранявшей для ученого — и просто частного лица, равноудаленного от религии и науки, — свободу мнений.

Говоря об английском уме, вспомним и великого Ньютона. Нам немного известно о Ньютоне как самостоятельном мыслителе. Приведу замечательный отрывок из любимовских  комментариев к «Рассуждению о методе»: «Въ основѣ ньютоніанскаго направленія скрыто лежитъ та же Локкова идея, что дѣйствительность не можетъ быть выражена въ сознаніи во всей ея полнотѣ. Потому всѣ построенія a priori необходимо грѣшатъ односторонностью. Такъ, никакой аттрибутъ, доступный разумѣнію, не можетъ выразить матерію во всей ея полнотѣ. Научному сознанію доступна лишь доля дѣйствительности. Доля эта измѣняется (получаетъ приращеніе) процессомъ, въ которомъ къ научному сознанію присодиняется дѣйствіе духовное, по неуловимое для сознанія, усматривающаго только результатъ. Это и есть творчество. Одной сознательной работы логическихъ формъ недостаточно для шага впередъ. Между тѣмъ, по представленію, которое можно назвать картезіанскимъ, въ этой работѣ находится исключительный источникъ раскрытій. Извѣстно сдѣланное Ньютономъ сравненіе ученаго испытателя съ человѣкомъ, стоящимъ на берегу моря и собирающимъ обломки выброшенныхъ раковинъ, по которымъ онъ долженъ судить о лежащей предъ нимъ безграничности. Сравненіе это характеризуетъ осторожный пріемъ, въ основѣ котораго лежитъ признаніе, съ одной стороны, непостижимой безконечности, отъ времени до времени дѣлающей раскрытія внимательному наблюдателю, съ другой — служебнаго значенія разума въ смыслѣ сознанія, усматривающаго, различающаго и раздѣляющаго въ области даннаго раскрытія, но самое раскрытіе получающаго чрезъ неуловимый для сознанія процессъ творческаго откровенія. Роль разума, въ смыслѣ научнаго сознанія, есть такимъ образомъ не столько творческая, сколько служебная».

В нынешнем мире взгляды Ньютона кажутся исключительными, чуждыми «научности». На самом же деле, в них выражена недосягаемая ныне вершина именно научного отношения к вещам. Возможно, для Европы было бы лучше, если бы широко в ней распространились воззрения не Декарта, но Ньютона, более последовательного и осторожного. К сожалению, все английское попадало на континент и усваивалось на нем с трудом, иногда — во французской обработке. Французский ум: острый, колючий, едкий, требующий «всего или ничего» — к сожалению, был гораздо влиятельнее, чем более глубокий и тонкий английский ум. Ум вообще делают общедоступным не лучшие его свойства. В итоге на высотах своих европейская наука была ближе к Ньютону, а в низинах — скорее к Декартовым радикальным последователям.

Картезианство отличается от порожденной им современной науки направлением взгляда. Оно богаче. Оно о человеке и мире, наука — только о мире. Шатко поставленное Декартом «человеческое» — островок духа, подвешенный на тонкой нити над механическим морем, — не удержалось и рухнуло. Поиски действенных и простейших объяснений дали в итоге пышное здание современной науки (насколько она еще связана с механикой), но Декарт не пытался применять этот упростительный метод к духу. Он просто признавал его тайну. Это признание со временем и по причинам вненаучным, о которых я уже говорил в других  местах — ушло.

В Декарте уже содержится «Просвещение» в зародыше; в «Просвещении» мы видим Декарта, но без его умственной добросовестности. «Остережемся когда-либо с большой гордостью мыслить о себе самих».[78] — Новая философия не соблюла этого правила, по меньшей мере во Франции. Вообще скептицизма французам хватило ненадолго. Начиная с Вольтера, их захлестнула жажда веры — пусть и нигилистической.

Декарт  неповинен ни во французской революции, ни в подготовке ее. Однако некоторые его выражения могут быть истолкованы опасным образом: «Правда, мы не видим, чтобы разрушали все дома в городе с единственною целью переделать их иначе и сделать улицы красивее; но видим, что многие ломают собственные дома, чтоб их перестроить, да иногда и вынуждены это сделать, если дома грозят падением, и фундамент их не прочен. По этому примеру я заключил, что если не приличествует частному человеку замышлять переделать государство, переменяя его основания и разрушая, чтобы вновь воздвигнуть, или затевать переделать весь корпус наук и порядок, установленный в школах для преподавания, то с другой стороны, относительно мнений, мною до того времени приобретенных, я ничего лучшего не мог предпринять, как удалить их, однажды, все из моего убеждения, с целью заместить их потом лучшими или теми же, если окажутся на уровне разума. <…> Потому никоим образом не одобряю я беспокойного и волнующегося нрава тех, кои, ни по рождению, ни по богатству не будучи призваны к ведению общественных дел, имеют всегда в мысли какое-либо преобразование: и если б я мог подумать, что в этом сочинении есть хотя что-нибудь, по чему могли бы подозревать во мне такую глупость, я очень огорчился бы, что его выдал. Намерение мое никак не шло далее преобразования моих собственных мыслей и постройки на основании, всецело мне принадлежащем».[79]

Перспектива разрушительного «переустройства ради разума» уже нарисована. То, что Декарт от этой перспективы отталкивается, не видя за ней будущего — уже не так важно. Важно было заронить мысль… Несмотря на все двусмысленности, здесь есть намек на «просвещение» и революцию. Уничтожение всего прежнего осуждается, но только по отношению к государству, не к частному уму… Да и то: «И здания при нужде уничтожают…»[80]

И другое вспомним: «Очевидно, что нас более убеждает обычай и пример, чем точное знание, а потому, для мало-мальски трудных истин, большинство голосов есть самое ничтожное доказательство, ибо гораздо вероятнее, чтобы нашел истину один человек, чем целый народ. По сим соображениям, я не мог никого выбрать, чьи мнения должен был бы предпочесть мнениям других, и был, таким образом, как бы вынужден предпринять сам быть своим руководителем».[81]

Опасно было выпускать эту идею на улицу. Хотя сам для себя человек имеет все основания поступать именно так. Любимов говорит о влиянии картезианства на крайние умы: «Научная революция, произведенная в понятиях эпохи картезианскою философией, не осталась однако без сильнейшего влияния и в практической области политических понятий. Можно проследить прямое влияние Декарта на идеи и приемы Руссо, сочинения которого сделались главным кодексом революционной доктрины.

Всю революционную доктрину, породившую французскую революцию конца прошлого века, можно рассматривать как опыт применения к вопросам государственной жизни того метода выводов a priori, который породил картезианские гипотезы в области учения о природе».

Так оно и было.

Мы, безусловно, живем в холодном мире, созданном Декартом. Его  попытка создать всеобъемлющее мировоззрение была величественна, но успешна только отчасти. Все, что Декарт говорил о духе, оказалось отброшено. Его мнения о механической вселенной были приняты. И как бы в насмешку над ясным Декартовым воззрением на сущность человека — в нем, человеке, увидели впоследствии клубок бессознательных противоречий. Параллельно этому упрощению образа человека шло и упрощение мышления, и падение самооценки, и потеря внимания к внутренней жизни, к истинной, а не пансексуальной психологии, (к психологии в смысле Вейнингера, а не Фрейда). А бытие человеческое определяется тем, что человек о себе думает, нашим пониманием самих себя. Чем ниже культурный уровень, чем проще мышление, тем больше тяга к простым объяснениям всех вещей из одного источника. Нисколько не будучи полуобразованным человеком, Декарт открыл путь, по которому пойдет полуобразованная масса от Вольтера до Ленина.

Стараниями Декарта и его наследников мы пришли к двум резко отграниченным, самодостаточным мировоззрениям. Согласно первому, мир есть рациональное предприятие с божественным Хозяином во главе, управляемое как уставом фирмы, так и чрезвычайными постановлениями Хозяина. Согласно второму, мир есть детерминированная анархия, в которой одни лишенные смысла события предопределяются другими лишенными смысла событиями, и из этой бессмысленной череды рождаются порядок и сложность. Обе теории сомнительны.

За триста лет пробужденному Декартом и Бэконом духу сомнения удалось не только разрушить средневековый порядок, а затем и построенный на его месте новый (тот «старый мир», венцом которого стал XIX век), но и самому выродиться в чисто схоластическую и религиозную доктрину. Парадоксально: через триста лет после Декарта и Бэкона «наука» стала областью веры, мышления словами и о словах, свободной от всякого скепсиса. Ученый — рядовой ученый — нисколько не руководствуется «опытом» и ни одного дня не посвящает «сомнению». Он получает все знания из книг и тем доволен.

XI

Картезианство, по меньшей мере на словах, отрицает иррациональное.

«Отожествленіе духовнаго съ сознательнымъ есть основное ея <философіи Декарта> начало. Этою способностію ощущать въ себѣ нѣчто существующее, нѣчто предъ собою усматривать и чего-либо хотѣть, именуемою сознаніемъ, для Декарта исчерпывается духовное бытіе человѣка».[82]

Мировоззрение Декарта насквозь прозрачно. Все здесь на свету и нет никакой тьмы. Однако «какъ океанъ объемлетъ шаръ земной, // земная жизнь кругомъ объята снами». Волны иррационального ударяли и в порог Декартовой философии. Он  их слышал и иногда на их призыв откликался.

Декарт кажется крайним рационалистом, однако и этот крайний рационалист видел в молодости вещие сны. Некоторые из них были Декартом записаны в утерянной впоследствии рукописи. Его биограф Балье пересказывает со слов лица, знакомого с рукописью, содержание этих снов, и прибавляет: «Можно бы подумать, что Декартъ выпилъ лишнее ложась спать. Въ самомъ дѣлѣ, это было на канунѣ Мартынова дня, когда, — въ томъ мѣстѣ, гдѣ былъ Декартъ, какъ и во Франціи, — въ обычаѣ предаваться кутежу. Но Декартъ завѣряетъ, что провелъ вечеръ и весь день въ полной воздержности; да и впродолженіе цѣлыхъ трехъ мѣсяцевъ онъ не пилъ вина. Декартъ прибавляетъ, что геній, возбудившій въ немъ энтузіазмъ, разгорячившій въ предшествовавшіе дни его мозгъ, предсказалъ ему эти сны (?), прежде чѣмъ онъ легъ въ постель, и что умъ человѣческій не имѣлъ тутъ никакого участія».[83]

Иррациональное, конечно, скрывалось под всем Декартовым clare et distincte, как бы мыслитель ни старался это иррациональное скрыть. Да от него и нельзя скрыться. Сны, случайность, молитва — входят в каждую жизнь. И сам Декарт временами проговаривается — и мы замечаем, что в его ясной и прозрачной системе было место и тайному, непрозрачному.

«Я вовсе не отрицаю, — говорит он в письме к о. Мерсенну, — что есть свойства Бога, кои для нас непостижимы, точно так же как существует много особенностей треугольника, которые никогда не постигнет ни один математик, хотя все они знают, что это за фигура». [84]

Если это сказано искренно, Декарт признавал-таки, что существует нечто «выше геометрии».

Есть еще у Декарта целое гнездо любопытных мыслей о судьбе, удаче и предопределении. Послушаем, что он говорит об этих вещах. С одной стороны, он верит в предопределение, стало быть — исключает «удачу»: «Мы должны чаще размышлять о божественном Провидении и представлять себе невозможность того, чтобы нечто случилось иначе, нежели как оно предопределено от вечности этим Провидением; некоторую фатальность или непреложную необходимость следует противопоставлять удаче, чтобы разрушить последнюю, как химеру, возникающую от ошибки нашего разума. Так как мы можем желать только того, что считаем в известной мере возможным, и не можем считать возможными вещи, вовсе от нас не зависящие, иначе как поскольку мы их мыслим зависящими от удачи, то мы рассуждаем, что они могут случиться, и что иногда происходило нечто подобное. Следовательно, это мнение основано только на том, что мы не знаем всего, способствующего каждому результату; значит, когда полагаемого нами зависящим от удачи не случается, то это свидетельствует что отсутствовала одна из причин, необходимая для производства данного явления, и что, следовательно. оно было совершенно невозможно и что никогда подобного не случалось, т. е. для появления его также отсутствовала данная причина; таким образом, если бы мы вовсе не игнорировали этого обстоятельства раньше, мы никогда не считали бы желаемое возможным, следовательно и не желали бы его».[85]

То же смутное рассуждение он, несколько дальше, излагает более кратко: «Должно полностью отбросить обычное мнение, что вне нас имеется удача, делающая так, что события случаются и не случаются согласно ее расположению: следует знать, что все руководится божественным Провидением; вечное предписание последнего нерушимо и непреложно; поэтому, исключая вещей, которые само Провидение пожелало поставить в зависимость от нашей свободной воли, мы должны мыслить, что по отношению к нам не случается ничего, что не было бы необходимым и как бы фатальным, так что мы не можем без заблуждений желать, чтобы это случалось иначе».

Торжество детерминизма? И однако же еще через несколько страниц Декарт замечает: «Мы не должны, однако, пренебрегать, обсуждением оснований, которые позволяют в большей или меньшей степени надеяться на успех, с тем чтобы эти основания управляли нашими поступками: так, например, если мы имеем дело в известном месте, куда мы могли бы идти двумя различными дорогами, одна их которых обычно более безопасна, нежели другая, то, хотя быть может повеление Провидения будет таково, что, пойдя по дороге, считаемой нами более безопасной, мы будем там ограблены и что, наоборот, мы могли бы пойти другой дорогой без всякой опасности, мы вследствие этого лишь не должны быть безучастны к выбору той или иной дороги и полагаться на непреложную фатальность этого повеления. Разум желает, чтобы мы избрали дорогу обычно более безопасную и наше желание относительно этого должно быть исполнено, раз мы ему уже следовали, какое бы зло нас ни постигло: ведь, будь это зло на наш взгляд неизбежно, мы не имели бы никакого права желать быть изъятыми из него, а только могли бы предпринять все лучшее, что доступно нашему рассудку».

Думается, он не мог остаться последовательным детерминистом в этом вопросе. Вера в существование удачи, вера в осуществление наших молитв необходима уму. О  последнем вопросе Декарт тоже задумывался, судя по следующему отрывку: «Что же касается уже осуществленных решений Бога, то в них Бог абсолютно неизменен, и в метафизическом плане это нельзя понимать иначе. Если же речь идет об этике и религии, то здесь преобладает мнение об изменчивости Бога, проистекающей вследствие людских молитв: ведь никто не стал бы обращаться к Богу с молитвой, если бы знал или убедил себя, что Бог непоколебим. Но дабы снять эту трудность и примирить неизменность Бога с обращенными к нему мольбами людей, следует сказать, что без сомнения, Бог неизменен и он от века повелел либо даровать мне то, о чем я его молю, либо мне в этом отказать; однако в этом его велении соединились две вещи: он одновременно повелел даровать мне то, о чем я его прошу, если я и молюсь ему, и веду благой образ жизни, так что мне следует и молиться ему, и жить добродетельно, если я хочу от него что-то получить».[86]

Итак, все предопределено от начала, наши поступки и молитвы только выявляют от века существующие божественные решения. Но Декартово понимание вопроса хотя бы не упраздняет молитву (до чего дошли позднейшие деисты — как Руссо, который вместо молитвы «умилялся и воспарял умом  к божественному совершенству»), а молитва есть корень религии.

О случайности и удаче можно найти у него и еще более неожиданные мысли. В переписке с принцессой Елизаветой Декарт говорит: «Я также смею считать, что внутреннее чувство радости обладает некоей таинственной силой, помогающей нам снискать большую благосклонность судьбы. Я не стал бы это писать людям слабого духа — из опасения склонить их к какому-то суеверию, но в отношении Вашего Высочества я могу только опасаться, что Вы посмеетесь над тем, что я становлюсь чересчур суеверным. Тем не менее у меня самого было несчетное число таких случаев, и вдобавок мое мнение подкрепляет авторитет Сократа. Я нередко отмечал на опыте, что дела, предпринимаемые мной с легким сердцем и без всякого внутреннего сопротивления, обычно имеют для меня счастливый исход, вплоть до того что даже в азартных играх, где царит одна лишь фортуна, она оказывалась ко мне более благосклонной, когда у меня были поводы радоваться, нежели тогда, когда я был огорчен. И ведь не чем иным было и то, что обычно именуют гением Сократа: Сократ имел привычку следовать своим внутренним побуждениям, и, когда им владело тайное чувство радости, он верил в успешный исход своих предприятий, тогда как, напротив, в печали он считал его неизбежно несчастным. Однако справедливо, что верить в это так истово, как это делал он, есть знак чрезмерного суеверия: ведь, по сообщению Платона, Сократ даже не выходил из своего дома, когда его гений предостерегал его от этого. Но если речь идет о важных поступках в тех случаях, которые столь сомнительны, что благоразумие не может определить верную линию поведения, мне кажется, есть все основания следовать совету своего гения; при этом полезно быть вполне убежденным в том, что дела, предпринимаемые без внутреннего сопротивления и с той свободой, которая обычно сопровождает радостное настроение, непременно будут иметь для нас успешный исход».[87]

Очень вероятно, что это так.  Но как это противоречит приведенным выше словам о предопределении!

И последнее. Когда принцесса Елизавета спросила Декарта «по поводу сочиненія о безсмертіи, изданнаго графомъ Игби (Igby), Декартъ отвѣчалъ не безъ нѣкоторой ироніи. «Что касается», — писалъ онъ, — «состоянія души послѣ сей жизни, я много менѣе знаю объ этомъ, чѣмъ г. Игби. Ибо, оставляя въ сторонѣ то, чему учитъ насъ вѣра, я признаю, что на основаніи естественнаго разума мы можемъ дѣлать много предположеній въ свою пользу и имѣть прекрасныя надежды, но увѣренности имѣть не можемъ. И такъ какъ естественный разумъ указываетъ намъ, что въ жизни этой мы имѣемъ болѣе благъ, чѣмъ бѣдствій, и что мы не должны покидать вѣрнаго для невѣрнаго, то онъ, кажется мнѣ, учитъ насъ никакъ не бояться смерти, но и не искать ея».

Очевидно, Декартъ относилъ вопросъ о безсмертіи къ тѣмъ тревожнымъ вопросамъ бытія, гаданіе о которыхъ присуще человѣку, въ тайномъ рѣшеніи которыхъ смѣшиваются и вѣрованія, и размышленія, и увлеченія, фантазіи, и настроенія философіи, но отвѣты на которые рѣдко сообщаются другимъ, и вслѣдствіе сомнительности самыхъ рѣшеній<, и> изъ опасенія порицанія, насмѣшки, иногда соблазна. Охотнѣе другихъ даетъ отвѣты гордое невѣріе, и отвѣты легкіе, ибо отрицательные.

Какъ представлялъ себѣ посмертное бытіе Декартъ — не знаемъ; но что онъ вѣрилъ въ это бытіе, о томъ свидѣтельствуетъ весьма любопытное теплое письмо писанное имъ, по видимому, къ отцу Гюгeнсa (à Mr Zuilichem) 8-го октября 1642 года, понесшему утрату кого-то изъ близкихъ.

«Я знаю», — говоритъ Декартъ, — «какъ любите вы своихъ близкихъ, и утрата кого-либо изъ нихъ не можетъ не быть для васъ чрезвычайно чувствительною. Но я знаю также всю твердость вашего ума, и что вамъ извѣстны всѣ средства, способныя утишить вашу горесть. Но я не могу удержаться, чтобы не сказать вамъ объ одномъ, которое я нашелъ весьма могущественнымъ не только для того, чтобы перенести потерю тѣхъ, кого я наиболѣе любилъ, но и для того, чтобы не страшиться собственной смерти, хотя я достаточно люблю жизнь. Оно состоитъ въ разсмотрѣніи природы нашихъ душъ. Я съ такою очевидностію сознаю, что души наши должны продолжать существованіе послѣ здѣшней жизни, и что онѣ рождены для радостей и блаженства, много превышающихъ наши здѣшнія, — если только дурнымъ поведеніемъ своимъ мы не сдѣлали себя ихъ недостойными, и не подвергнемся наказаніямъ уготованнымъ для злыхъ, — что относительно большинства умирающихъ не могу представить себѣ чего-либо инаго, какъ то, что они переходятъ въ жизнь болѣе усладительную и тихую, чѣмъ, наша, и что придетъ день, когда и мы пойдемъ къ нимъ, и даже съ воспоминаніемъ прошлаго. Ибо я усматриваю въ насъ нѣкоторую умственную память, несомнѣнно независящую отъ тѣла. И хотя религія многое сообщаетъ намъ объ этомъ предметѣ, я — признаюсь — имѣю слабость, общую, кажется мнѣ, съ большинствомъ людей, а именно такую: хотя бы мы желали вѣрить и были сами о себѣ увѣрены, что твердо вѣримъ, тѣмъ не менѣе на насъ обыкновенно слабѣе дѣйствуютъ вещи, преподаваемыя только вѣрой, а разумомъ не постигаемыя, чѣмъ тѣ, о коихъ и естественный разумъ даетъ очевидныя свидѣтельства».[88]

Закончим наш очерк на этих словах. Декарта с нами уже нет, его учение стало основой нашего мышления, канвой,  по которой мы — соглашаясь с ним или опровергая его — вышиваем свои собственные мировоззрения, а вечный вопрос о духе и его судьбе по-прежнему перед нами, никакие «акции-и-реакции» над ним не властны.


[1] Разсужденіе о методѣ, дабы хорошо направлять свой разумъ и отыскивать научныя истины. Переводъ и поясненія Н. А. Любимова, заслуженнаго профессора Московскаго Университета. Съ подробнымъ изложеніемъ ученій Декарта о мірѣ и человѣкѣ. С.-Петербургъ, 1885.

Дальше я буду ссылаться на эту книгу как на Рассуждение, приводя слова Декарта, а фамилией проф. Любимова подписывать отрывки из его пояснений к Декарту.

[2] Большая советская энциклопедия, т. 13, М., 1952.

[3] Размышления о первой философии.

[4] Рассуждение о методе.

[5] Рассуждение о методе.

[6] Размышление о первой философии.

[7] Кстати, «я мыслю, следовательно, я существую» — не доказательство, а простое утверждение: «я есмь мыслящая вещь».

[8] Размышление о первой философии.

[9] Рассуждение о методе.

[10] Обратите внимание на истинное значение слова «факты» в приведенных словах Декарта! Это истинное значение нам надо помнить денно и нощно, слыша проповедь некоторых ученых о «неоспоримых фактах».

[11] Любимовъ.

[12] Любимовъ.

[13] Начала философии.

[14] Аргументы, доказывающие бытие Бога и отличие души от тела, изложенные геометрическим способом.

[15] Мир, или трактат о свете.

[16] Правила для руководства ума.

[17] Рассуждение о методе.

[18] Аргументы, доказывающие бытие Бога и отличие души от тела, изложенные геометрическим способом.

[19] Размышление о первой философии.

[20] Описание человеческого тела.

[21] Размышления о первой философии. Третье возражение с ответами автора.

[22] Размышления о первой философии. Ответ на Пятые возражения.

[23]Размышления о первой философии. Третье возражение с ответами автора.

[24] Рассуждение о методе.

[25] Письмо Генриху Мору, 1649.

[26] Письмо принцессе Елизавете, 1643.

[27] О методе.

[28] Письмо принцессе Елизавете, 1645.

[29] Размышления о первой философии. Ответ на Пятыя возражения.

[30] Рассуждение о методе.

[31] Любимовъ.

[32] Любимовъ.

[33] Первоначала философии.

[34] Рассуждение о методе.

[35] Размышления о первой философии.

[36] Мир, или трактат о свете.

[37] Страсти души.

[38] Начала философии.

[39] Любимовъ.

[40] Начала философии.

[41] Рассуждение о методе.

[42] Правила для руководства ума.

[43] Обе выписки из Рассуждения о методе.

[44] Обе выписки из Правил для руководства ума.

[45] «Я… употребил остаток моей юности на то, чтобы путешествовать, увидеть дворы и армии, войти в сношение с людьми разных нравов и положений, собрать разные опыты, испытать себя в встречах, какие представит судьба, и повсюду поразмыслить над встречающимися предметами, так чтобы извлечь какую-либо пользу из таких размышлений. Ибо, казалось мне, я могу встретить более истины в рассуждениям, какие каждый делает о прямо касающихся его делах, — исход коих немедленно накажет его, буде дурно рассудил, — чем в кабинетных соображениях ученого человека, не разрешающихся действием и имеющих для него одно последствие: что он тем более может из них извлечь тщеславия, чем дальше они от здравого смысла, так как в таком случае тем более приходилось ему потратить ума и искусства, дабы сделать их правдоподобными» (Рассуждение о методе). Паперн замечает на эти слова: ну да, конечно, науки в их отсталом состоянии, какое застал Декарт, лучшего мнения и не стоили!

[46] Обе выписки из Рассуждения о методе.

[47] Разыскание истины посредством естественного света.

[48] Начала философии.

[49] Рассуждения о методе.

[50] Правила для руководства ума.

[51] Любимовъ.

[52] Обе выписки из Правил для руководства ума.

[53] Наука и Религия.

[54] «Кто не знаетъ знаменитаго тріумвирата — Карла Фохта, Молешотта и Бюхнера?

Карлъ Фохтъ, котораго нѣмецкіе книгопродавцы въ своихъ объявленіяхъ и русскіе журналы въ своихъ ученыхъ статьяхъ называютъ геніальнымъ, есть натуралистъ изъ числа самыхъ обыкновенныхъ натуралистовъ. Ученая братія, по его спеціальности, не особенно уважаетъ его. Онъ сочинилъ зоологическую систему, которая пала немедленно по-напечатаніи, не смотря на сильное желаніе Фохта произвести переворотъ. Впрочемъ, онъ сдѣлалъ нѣсколько хорошихъ изслѣдованій, но зоологическихъ, а не философскихъ. Что же касается до философіи, то онъ совершенно не виноватъ; онъ отпустилъ нѣсколько шуточекъ, нѣсколько нѣмецкихъ остротъ,— виноватъ ли же онъ, что публика приняла это за глубокія философскія соображенія? Говорятъ, Карлъ Фохтъ добрый и веселый человѣкъ и натура не испорченная, — отъ роду не знакомъ ни съ философскими, ни съ богословскими тонкостями; какъ натуралисту, ему даже весьма позволительно быть матеріалистомъ; непозволительно только подымать изъ-за этого шумъ.

Яковъ Молешоттъ гораздо серіознѣе Фохта; онъ — натура чисто нѣмецкая, восторженная, дѣлаетъ постоянно восклицанія и ссылается на Фейербаха, единственнаго философа, на котораго ссылаются матеріалисты, именно потому, что Фейербахъ отказался отъ всякой философіи. Молешоттъ серіознѣе, но ни чуть не основательнѣе Фохта. Онъ пишетъ напр. заглавіе — Мышленіе. Вы думаете, что дѣло идетъ, дѣйствительно о мышленіи, а онъ толкуетъ о томъ, что если выпить шампанскаго, то являются веселыя мысли, что на голодный желудокъ человѣкъ имѣетъ мрачный взглядъ на міръ и т. п. — словомъ, что мышленіе зависитъ отъ тѣла. Но, кто же сомнѣвался въ этомъ и можно ли выдавать это за новѣйшее открытіе? Другая глава подъ заглавіемъ — Воля. Та же самая исторія. Говорится о томъ, что ничего небываетъ безъ причины, что ваниль, яйца и глинтвейнъ возбуждаютъ похоть, и приводятся также другіе примѣры.

Молешоттъ тоже заслужилъ себѣ справедливую извѣстность между физіологами, заслужилъ ее безпрерывными изысканіями въ области физіологіи. Но что публика физіологію принимаетъ за философію—это не его вина.

Бюхнеръ — безъ сомнѣнія стоитъ ниже обоихъ предъидущихъ. — Богъ его знаетъ, ученый ли онъ: онъ докторъ, да кто же въ Германіи не докторъ? Но онъ ничѣмъ не заслужилъ себѣ извѣстности въ наукахъ. Онъ легко пишетъ — заслуга великая! Онъ собралъ въ маленькую книжку ходячія мнѣнія матеріализма, простѣйшія, наивнѣйшія положенія, собралъ безъ связи, безъ системы, безъ признака оригинальности, — вотъ вамъ и новѣйшій философъ!

Итакъ, весь шумъ, который произвели эти писатели, нимало не относится къ философіи, ибо онъ показываетъ скорѣе отсутствіе философіи; она осталась при этомъ совершенно въ сторонѣ».

Николай Страховъ. Философскіе очерки. С.-Петербургъ, 1895.

[55] Любимовъ.

[56] Начала философии.

[57] Страсти души.

[58] Первоначала философии.

[59] Николай Страховъ. Философскіе Очерки.

[60] Любимовъ.

[61] Страховъ, Философскіе Очерки.

[62] Кстати о метафизике вообще. Наши метафизические суждения напоминают суждения рыб о мире за пределами воды. Мудрые рыбы могут догадываться о том, что за пределами воды что-то есть, но «ясных и точных» суждений об этом иметь не могут. Они могут только предполагать, что у всякого «внутри» есть свое «снаружи». Механистическое мировоззрение, в создании которого участвовал Декарт, отбрасывает мысль об этом «снаружи», как неподтверждаемую опытом…

[63] Герасимъ Папернъ. Декартъ.

[64] Страховъ, Философскіе Очерки.

[65] Бог, он же история.

[66] «Не знаем» и «не будем знать» (лат.).  Абзац, из которого взяты эти слова:

«Относительно загадки въ вещественномъ мірѣ, естествоиспытатель давно уже привыкъ произносить съ мужественнымъ само отрѣченіемъ свое „ignoramus“. Озираясь на пройденный побѣдоносно путь, его при этомъ осѣняетъ тихое сознаніе, что то, что ему теперь неизвѣстно, ему удалось бы, по по крайней мѣрѣ, при удобномъ случаѣ узнать, или онъ можетъ быть, еще узнаетъ когда-нибудь. Но по отношенію къ загадкѣ, что такое матерія и сила и какъ они въ состояніи думать, онъ разъ навсегда долженъ обречь себя на тотъ гораздо труднѣе дающійся приговоръ:

„IGNORABIMUS!“»

О предѣлахъ познанія природы. Лекція, читанная Эмилемъ Дю-Буа-Реймономъ на второмъ публичномъ засѣданіи 45-го собранія нѣмецкихъ естествоиспытателей и врачей 14-го Августа 1872 года въ Лейпцигѣ. Могилевъ-на-Днѣпрѣ. 1878 г.

[67] Любимовъ.

[68] «Отъ Рабле достается и невѣжественнымъ схоластикамъ. Герой перваго романа, <„Гаргантюа“,> великанъ Гаргантюа, пріѣзжаетъ въ Парижъ и снимаетъ съ собора Богоматери колокола, чтобы повѣсить ихъ на шею своей лошади. Къ нему является депутатъ отъ Сорбонны и держитъ рѣчь, въ коей на невозможномъ языкѣ проситъ возвратить колокола, ссылаясь на то, что ихъ хотѣли купить да и то ихъ не продали „ради субстантификальнаго качества элементарной комплекціи интронифицированнаго чрезъ террестритетъ ихъ кваддитативной природы для экстранеизированія бурь и непогодъ отъ виноградниковъ“, ибо, прибавлялъ онъ, „если мы потеряемъ виноградный сокъ, то потеряемъ все — и смыслъ, и добро“. И далѣе: „ego occidi unum porcum et ego habet bonum vino. А отъ хорошаго вина не заговоришь худо по-латыни. Ну же, de parte Dei, date nobis clochas nostras… Vulttis tiam pardonos? Per diem vos habebitis et nihil payabitis“ и т. д.» (Николай Карѣевъ, Исторія Западной Европы, т. I).

[69] Любимовъ.

[70] Начала философии.

[71] Любимов.

[72] Пример схоластики наших дней: «Книга включает работы по сравнительной славянской семасиологии и этнолингвистике, сгруппированные в три раздела. В первом разделе рассматриваются семантические модели и категории общеславянской лексики: многозначность, каритивность, семантический параллелизм (на примере гнезд сухой, пресный, пустой; играть и гулять, труд и мука, крас- и цвет, глухой и слепой); во втором — обсуждается понятие культурной семантики, исследуются символические и магические функции лексики и фразеологии в культурных контекстах (обрядовая терминология, глаголы движения, лексические гнезда веселый, кривой и др., фразеологизмы бренное тело, лито-накапано и др. ); в третьем — анализируются такие значимые для традиционной картины мира славян культурные концепты, как судьба, душа, имя, грех, смерть и др., и их языковое выражение. Книга адресована лингвистам и исследователям традиционной духовной культуры славян». Как будто и не было этих трехсот лет, прошедших со времен Декарта…

[73] Тристрам Шенди. По русскому изданию 1892 г.

[74] Любимовъ.

[75] Рассуждение о методе.

[76] «На островѣ Бензалемѣ, описанномъ въ Новой Атлантидѣ, есть научное учрежденіе, нѣчто вродѣ академіи, подъ названіемъ Соломонова Дома. «Чтобы дополнить очеркъ этого Дома, мы должны упомянуть объ одной его особенности, какой не знаютъ наши ученыя учрежденія, родственныя съ идеальною академіей Бекона, и о которой маститый академикъ острова Бензалема распространился съ особою любовью и значительными подробностями, хотя замѣтилъ въ началѣ рѣчи, что не желаетъ долго задерживать слушателя на этомъ предметѣ. „Не хочу задерживать тебя разсказомъ“, говорилъ онъ, — „какія у насъ пивоварни, погреба, пекарни и кухни, гдѣ готовятся разныя питія, хлѣбъ и кушанья, рѣдкія и особыхъ свойствъ. Есть у насъ виноградныя вина, есть вина изъ разныхъ соковъ, есть плодовки, зерновки, корневки, разныя пива съ медомъ, сахаромъ, плодами, настойки изъ древесныхъ слезокъ и камышевой сердцевины. И все это разныхъ лѣтъ, есть такія, что лѣтъ за сорокъ, и проч…“ Въ Соломоновомъ Домѣ, какъ видно, жилось не скучно» (Любимовъ).

[77] Любимовъ.

[78] Начала философии.

[79] Рассуждение о методе.

[80] Несколько слов о французской революции, вокруг которой сплетено много мифов.

Французская революция разрушила не какой-то обобщенный «старый порядок», а именно французский, закостенелый после Людовика XIV. Англичане, другие германские народы не испытывали такого давления, потому французский бунт их и не затронул. Только «историзм» местному и временному придает вселенское значение, делая их знаками прогресса. Таким местным и временным событием был французский бунт. Беда в том, что политически мало развитая (в отличие от Англии) Франция была в центре внимания всей Европы; потому-то французский мятеж отразился на Европе так, как никогда не отражалась на ней английская свобода.

Франция переела Людовикова «величия». Не «старый порядок» был тяжек, с ним французы научились уживаться, но власть негибкая, озабоченная прежде всего своим «величием», внешним успехом, могуществом. При всей разнице в размерах можно сказать, что Франция при Людовике получила государственность сталинского образца. «Величие», «величие» и ничего кроме  «величия».

Во французской революции победило начало, у которого в предыдущей политической истории Европы не было никаких надежд, а именно демагогия. Английская общественная жизнь которой так восхищались многие французы времен революции, была, как кажется, чужда этому началу. В Англии толпа не имела силы, ее услуг не искали, ее не пытались соблазнить.

Французская революция есть срыв, провал, не движение «вверх и вперед». Все ее «положительные плоды», которыми Франция пользуется по сей день — на самом деле плоды бонапартизма.

[81] Рассуждение о методе.

[82] Любимовъ.

[83] Любимовъ.

[84] Письмо к М. Мерсенну, 1640.

[85] Страсти ума.

[86] Первоначала философии.

[87] Письмо принцессе Елизавете, 1645.

[88] Любимовъ.

Views: 196

Бэконианство. Наука как путь к комфорту

Разговор о круге мыслителей, повлиявших на мировоззрение XIX века, можно начать с Бэкона.

Фрэнсис Бэкон, барон Веруламский (1561—1626), может быть назван отцом современной науки, точнее сказать — ее способа рассуждений. В России при «новом порядке» Бэкон именовался «родоначальником английского материализма», но это скорее упрощение. Бэкон одобряет Демокрита с его неуничтожимыми атомами, говорит о саморазвивающейся материи, но на вопрос об источнике мирового порядка отвечает иногда неуверенно: «или материя, или акт творения, точно не знаю», иногда явно решая вопрос в пользу божества.

Бэкон заложил основы опытной науки и мировоззрения, основанного исключительно на опытах, и все, опытным путем не подтверждаемое, исключающего. В этом отношении он более чем современен, причем как в добром (то, что мы называем научным методом исследования, было предложено Бэконом), так и в дурном (в бэконовой системе изучения природы не нашлось места человеку). Его взгляды определили направление умственного развития европейцев на несколько столетий.

Поговорим о нем подробнее. Кстати, рассматривая взгляды Бэкона, я не раз буду ссылаться на очень удачные обобщения его философии, сделанные Куно Фишером. [1]

Бэкон рассматривает вещи со стороны «образа действия», не «цели». Мысль о цели он отодвигает как можно дальше, за пределы ума, хотя и не отказывается от нее совсем. «Метафизика, вторгаясь в область науки, производит большие опустошения, так пусть ограничивается своей областью». При этом суть метафизики, отличие ее от просто физики Бэкон выражает прекрасно: «Физика предполагает в природе только простое существование, движение и естественную необходимость, между тем как метафизика предполагает, кроме того, намерение и идею». [2]

Позитивизм, проповеданный в начале XIX в . Контом, можно назвать прямым потомком бэконианства. Позитивизм презирает метафизику, а точнее сказать, не интересуется ей. Это в одно время и обедняет ум, и освобождает его от соблазна построить метафизику на «чисто научных основах». Позитивист ни во что не верует, не увлекаясь в том числе (и это его достоинство) религиозными построениями отрицательного характера, деятельным безбожием, проповедью материализма. Таков Бэкон. Он просто не упражняет свой ум в метафизической области.

Однако «наука без мысли» — в большей степени побочное, хотя неизбежное, следствие бэконовского позитивизма, чем его цель. Бэкон, как говорится в предисловии к русскому собранию его сочинений, «стремился отдать в распоряжение человечества новое орудие власти и господства над миром»; основная идея его — «преобразование наук с целью подчинить природу». Ради этого он отбрасывает всю прежнюю философию как бессильное учение, влияющее только на внутреннюю жизнь философа, тогда как философия должна «преобразовывать мир». В этом он — предшественник советского «официального титанизма», как называл борьбу «нового порядка» с природой, если не ошибаюсь, Петр Струве, да и всего европо-американского мира в XX веке.

Ни на что Бэкон не нападает так яростно, как на философию Платона и Аристотеля. Часто он с отвращением говорит о древней философии вообще (за исключением Демокрита). Слог нападок его на ненавистных авторов напоминает Ленина: «трескотня Аристотеля и напыщенность Платона»; «Платон… захотел подчинить природу мыслям человеческим, а Аристотель подчинить мысли словам. Философы того времени уже пристрастились к спорам и болтовне, и стали пренебрегать серьезным исследованием истины»; «греческая мудрость отзывалась учительским тоном и разводилась бесконечными словопрениями, занятиям в высшей степени предосудительным для исследования истины»…

Откуда эта ненависть? Сам Бэкон говорит нам, что древняя философия гроша ломаного не стоит, потому что не имела практического применения: «Из всех признаков, дающих нам возможность оценить эти учения, самый несомненный и самый заметный есть приносимая ими польза; ибо, польза и дело служат как бы свидетельством и порукой верности теорий. Какие же плоды принесли эти философские умозрения Греков и их применения в частных науках? За весь этот период, состоящий из многих столетий, едва ли можно привести хоть один опыт, имеющий целью улучшить положение человека, опыт, которым мы были бы действительно обязаны всем этим умозрениям и философским догматам». [3]

И в другом месте о том же: «Религиозный принцип, требующий, чтобы вера сопровождалась делами, необходимо должен быть применен и к философии. Последнюю следует судить по приносимым ею плодам, и в случае бесплодности, отвергать ее, в особенности когда, вместо олив и виноградных гроздей, которых мы вправе ожидать от нее, она, путем споров и прений, производит только один шиповник да чертополох». [4]

Что толку, согласно Бэкону, в «началах вещей», «крайних рубежах», когда «истинная польза… может вытекать только из познания срединных истин»? Так можно «дойти и до атомов»: «до таких выводов, которые, предположив даже, что они основательны, не играют почти никакой роли в улучшении человеческого существования». Одним словом, философия должна быть утилитарной. Но это, вероятно, не вся правда.

Древняя философия в немалой, если не большей своей части занималась собиранием души, благом души. Для потерянного человека это внимание к душе должно казаться несносным морализмом, а Бэкон был человек вполне потерянный, когда речь не шла о его научных интересах. В этом он также вполне современен. «Тем большая причина краснеть ученым от стыда, — находим мы у Бэкона, — если, будучи по своим занятиям, словно легкокрылые ангелы, по страстям своим они походят на змей, пресмыкаясь по земле и влача по недостойным путям души свои, подобные, правда, зеркалу, но зеркалу запятненному». [5]

Пусть он не был змеем, но тип современного ученого, нередко не имеющего определенного нравственного лица, в нем вполне воплотился. Я не хочу сказать, что Бэкон был человек не нравственный и потому плохо мыслил. Может и был, но мы сейчас говорим о его мыслях. Бэконовскому отношению к внутреннему, к душе (как к маловажному) соответствует в его философии изгнание человека и человеческого из науки. И я говорю даже не о нравственности, а о «наклонении души». Оно у Бэкона противоречит всякой собранности, всякой сосредоточенности на внутреннем центре.

«Его сочинения, как и его жизнь, — говорит Куно Фишер, — производят на нас одинаковое впечатление: как будто для этого человека нет ничего тяжелого ни в том, что нужно перенести, ни в том что нужно сделать. <…> Давид Юм был прав, не находя в характере Бэкона той душевной крепости, которую мы называем силой нравственного сопротивления. Мы не знаем философа, который был бы эластичнее Бэкона». Эта эластичность помогла ему возвыситься и низвела его с достигнутой высоты.

«Бэкон очень хорошо знал, — продолжает Фишер, — что подкупность судов — одно из величайших зол, какое может терзать государство; однако же он терпел, что корона и чиновники вмешивались в процессы и располагали судей в свою пользу, или в пользу своих клиентов: однако же сам Бэкон делал то, чего никогда бы не должен был терпеть при своем правильном взгляде на вещи: он дозволял подкупать себя и продавал свои судейские решения. На этом противозаконном пути он, как говорят, собрал большую добычу: его противники ценили ее в 100.000 фунтов. Эта жадность имела свое основание не в грязной жажде денег, а в беззаботной и легкомысленной любви к роскоши».

Забавно, что выведенные Бэконом в «Новой Атлантиде» чиновники идеального государства на предложение дополнительного вознаграждения с легкой укоризной отвечают: «Двойная оплата? Зачем? Мы уже получили награду за свой труд!»

Приписываемое Бэкону выражение scientia potentia est, [6] основанное на действительном его высказывании: scientia et potentia humana in idem coincidunt, [7] можно было бы переделать: scientia non est conscientia. [8] На закате позитивизма (собственно, после смерти его), когда ученый потерял свои нравственные основы, к этому все и пришло. Наука отдельно, а совесть, за редкими исключениями, отдельно. Что же касается Бэкона — он был только первым на этом пути.

Говоря о душевной собранности: очень любопытны советы Бэкона ученому, которые так и хочется назвать советами карьериста. Впрочем, Бэкон этого слова и не стесняется, называя новую область знания «наукой о прокладывании пути в жизни». Задержимся немного на этих советах.

Прежде всего, должно сделать свой ум «гибким, приноравливающимся к средствам и обстоятельствам, освободить его от всякой жесткости и неповоротливости». Достигнув этой гибкости, ученый должен «взвешивать и оценять все вещи согласно с большим или меньшим влиянием, какое они могут оказать на его счастие». Бэкон советует далее: «не дадим себя увлечь великодушию и высоким душевным движениям к предприятиям, превышающим наши силы, и не станем, так сказать, грести против течения». Научившись «не грести против течения», «следует… внимательно смотреть кругом себя, чтобы видеть, с какой стороны открывается или закрывается проход, и ознакомиться со всеми удобствами и затруднениями, чтобы не измучиться понапрасну на непроходимом пути. При содействии такой предосторожности мы предохраним себя от неудач, не замешкаемся слишком долго за одним делом, мы заслужим себе репутацию умеренных людей, мы оскорбим меньшее количество людей». [9]

Философия «умеренности и аккуратности», не правда ли? Сверх сказанного, Бэкон советует «не предпринимать ничего, что требует много времени». Странно слышать такое от революционера в области мысли. Бэкон и в самом деле был очень «гибким» человеком.

От человека перейдем к философии.

Есть искажения мысли, говорит Бэкон, зависящие не от природы вещей, а от природы человека. Их он называет «призраками» или, как иногда переводят, «идолами». Освободившись от этих призраков — условностей и ошибок мышления, — «разум может судить только посредством индукции и ее законных форм». 

Во-первых, он призывает отвергнуть авторитеты — idola theatri. Послушаем Куно Фишера: «Что выйдет из нашего созерцания вещей по исключении всех исторически авторизированных систем и преданий (idola theatri)? …Будучи независимо от авторитета, наше созерцание обращается в автопсию, в собственное воззрение, которое не принимает и не повторяет на веру то, что говорят или признают за истину другие, а с убеждением утверждает то, что оно само дознало и восприняло».

Чисто умозрительно — хорошо было бы ничего не принимать на веру. Но в повседневной жизни ученый принимает на веру большую часть своего умственного багажа. «Сам дознает и воспринимает» он, если удается, жалкие крупицы познаний. Все остальное — вопрос веры. Отвержение авторитетов в жизни настоящего, а не выдуманного ученого может быть однократным или изредка повторяющимся действием. Так отметается (большинством) религиозное миропонимание; отметаются прежние авторитеты во времена смены господствующих представлений. Но это акт редкий, если не однократный, как сказано выше. На протяжении большей части своей жизни и по отношению к большей части вещей ученый проявляет веру, а не сомнение — хотя есть безусловно, и исключения.

Другой род «идолов» — idola fori. Говоря об «идолах форума», Бэкон имеет в виду власть языка над суждениями. Снова Куно Фишер: «Мы думаем, что твердо знаем их <вещей> значение, потому что имеем для них знаки, которые и выдаем за их смысл. Эти знаки вещей суть их имена и слова, с которыми мы раньше знакомимся, чем с природой самих вещей: при помощи их люди сообщают друг другу свои представления вещей. Привыкши с детства вместо вещей ставить слова, быть каждому понятным помощью этих слов, мы невольно принимаем слова за вещи, знаки вещей за самые вещи, номинальную цену за реальную. Слова суть как-бы ходячая монета, которою выдаются и принимаются представления вещей в общественных сношениях: они как деньги в торговле, составляют не вещественную и натуральную, а условную цену вещей, устанавливаемую обстоятельствами человеческих сношений. Мы должны остерегаться, чтобы не принять эту рыночную цену за вещь; для самой вещи она составляет совершенно внешнее и постороннее определение».

Здесь критика Бэкона совершенно обоснована. «Мышление словами» — настоящий бич гуманитарного знания, как оно уцелело в послесоветской России. Слова сталкиваются между собой и разлетаются, из слов создаются целые постройки, но ни единого шага вглубь изучаемого предмета такой «мыслитель» не делает. Приводить примеры этого рода «учености» можно бесконечно. [10]

Третий род идолов — идолы рода (человеческого) или племени (idola tribus). Это как раз врожденные человеку формы мышления, которые существуют прежде всякого наблюдения и опыта.  «Ум человеческий, — говорит Бэкон, — сходный с зеркалом, ломающим лучи, идущие от предметов, и примешивающий собственную свою природу к природе вещей, искажает, так сказать, искривляет и обезображивает все отражаемые им образы». [11]

Наблюдатель искажает наблюдаемое. Человек постоянно «присоединяет к природе вещей собственные свои свойства и кладет на них свой отпечаток». Следовательно, наблюдатель должен быть по возможности устранен из наблюдений. С точки зрения «метода» — безупречно. С другой стороны, это основа разрыва между наукой и всем человеческим, начало пути к бесчеловечной науке, а кроме того — причина ущербности наук о человеке, даже отсутствия их на протяжении долгого времени. Человеческая природа ограничивает мысль, следовательно, надо исключить эту природу из мышления, научиться мыслить бесчеловечно.

Изучение человека началось при самом конце эпохи механистического понимания мира — и тоже стало механистическим. Изучаемого наукой «человека» оживлял моторчик «пола» или «общественных отношений»… Психология стала поздним ребенком и не совсем удачным; то же самое можно сказать об антропологии. Увидим, что будет дальше.

Четвертая разновидность «идолов», idola specus, «идолы пещеры», примыкает к «идолам племени». Бэкон говорит о них: Призраки «пещеры принадлежат индивидуальному человеку, ибо, помимо отклонений, свойственных вообще природе человеческой, каждый человек обладает как бы вертепом, индивидуальной пещерой, ломающей и искажающей естественный свет вследствие различных причин, а именно: особенной, свойственной каждому человеку природы, воспитания, разговоров, чтения, общества, влияния лиц, которым удивляются и поклоняются, наконец, разнообразия впечатлений, производимых одними и теми же предметами, смотря по тому, встречают ли они ум озабоченный и уже живо пораженный другими предметами, или ум спокойный и окрепший; так что, вследствие крайнего неравенства, изменчивости, неправильности естественного устройства ума человеческого, рассматриваемого в различных лицах, самобытные проявления его являются почти целиком продуктом случая». [12]

Иначе говоря: личность ограничивает человека. Чтобы исключить ее искажающее влияние, добиться точности мнений и их выражения, наука должна освободиться от всего личного, стать безличной. Оборотная сторона этого обезличивания та же, о какой было сказано выше. Наука освободилась от человека.

Ученый, освободившийся от власти «идолов», принимает на себя такое, по словам Куно Фишера, обязательство: «отказаться от всех понятий, которые почерпнуты им не из природы вещей, а из своей собственной». Как программа — прекрасно, но это такое мышление, которого не бывает. Сами по себе факты — россыпь уединенных событий, объединяет их только умозрение, то есть деятельность рассудка и воображения. «Никакая натурфилософия, — говорит русский биолог Александр Любищев, — не может избежать априорных постулатов, которые приходится принимать на веру».

В качестве единственного способа познания Бэкон предлагает индукцию или, по-русски, наведение, т. е. умозаключение от частного к общему, однако не простую, известную задолго до него, а подчиненную «правильному методу»: «сделать три обзора всех известных случаев проявления известного свойства у разных предметов: обзор положительных случаев, обзор отрицательных (т. е. обзор предметов сходных с первыми, в которых, однако, исследуемое свойство отсутствует) и обзор случаев, в которых исследуемое свойство проявляется в различных степенях, и отсюда делать уже обобщение». [13]

Главное отличие «правильной» индукции — ее внимание к отрицательным, не подтверждающим наши предположения случаям. Правильное «наведение» — то, которое подтверждается всеми случаями, а не только некоторыми. Возможен вопрос: все ли случаи последовательно воспроизводятся при равенстве обстоятельств? Нет. Такими невоспроизводящимися случаями изобилует человеческая жизнь, она сама есть невоспроизводящийся случай. Нельзя в ходе правильного, методического опыта смешивать огорчения, славу, ум и талант, ошибки и неизвинительные проступки — и получать каждый раз в итоге «Братьев Карамазовых». Еще одна причина, по которой «правильное» познание не обращает внимания на человека, объясняя его — когда ей доводится это делать — неубедительным ни для кого образом.

Бэкон приводит беспроигрышный, на его взгляд, пример с храмом и украшающими его стены приношениями спасенных богом-покровителем: «Ум человеческий, по природе своей, живее и сильнее поражается положительными и деятельными мнениями, чем недеятельными и отрицательными, хотя, по здравому смыслу, ему следовало бы подчиняться одинаково тем и другим. Но под влиянием совершенно противуположного расположения, достаточно, чтобы явление по временам имело место, чтобы ум получил в этом отношении более сильное впечатление, чем то, которое он, получил бы в противуположном смысле, если бы явление обманывало его ожидание, или если бы чаще случалось противуположное, что и служит источником всякого суеверия и легковерия. Поэтому, весьма умен ответа того человека, который, глядя на повешенные в храме портреты людей, давших обет среди опасности и исполнивших его после спасения от кораблекрушения, на предложенный ему вопрос: «Ну, а теперь признаете ли вы богом Нептуна?» отвечал: «Разумеется! но где же портреты тех людей, которые тоже сделали обет, но тем не менее погибли»? То же самое следует сказать и о всех подобных суевериях, как мечтания астрологии, таинственные силы, предзнаменования и другие такие же выдумки». [14]

И делает вывод: если бы мы знали число отрицательных случаев, мы не молились бы в этом храме. Но это же любимый пример атеистов. Таким образом можно уничтожить любую религию (почему атеисты и любят этот способ рассуждений). Но чтобы высказывать такие мысли, не обязательно быть неверующим. Деист вроде Руссо тоже считает молитву в истинном смысле (как просьбу к божеству) бесполезной, т. к. ход вещей предопределен — можно только «возноситься мыслями и созерцать божественное величие».

Да и любое знание о человеке этим способом уничтожается (скажем, вдохновение бывает и имеет определенные признаки, но в большинстве случаев признаки эти ложны, а «вдохновенные» — обычные дураки или гимназисты, чем бытие вдохновения не опровергается). Возможен, однако, вопрос: насколько доказательны отрицательные примеры? Нет ли за ними других причин, нам еще неизвестных? Что, если за каждым следствием стоит не одна причина? Не говоря уже о том, что боги, как мы их понимаем — существа живые, разумные и обладающие свободой воли, т. е. отвечающие не на все просьбы.

Говоря об отношении Бэкона к религии, надо заметить, что он, во всяком случае, не догматический атеист. Его речи — скорее речи деиста: «Я скорее готов поверить всем басням Легенды, Талмуда и Алкорана, нежели согласиться с тем, чтобы великая машина вселенной, в которой я вижу такой вечный порядок, действовала сама собой, без всякого участия в ней какого-либо разума. Вот почему Бог никогда не прибегал к чудесам для вразумления атеистов, так как самые деяния его служили для них видимым и непрерывным доказательством его существования. Поверхностная философия, быть может, и склоняет несколько к атеизму, но более глубокое миросозерцание приводит к познанию Бога». [15]

Однако это «познание Бога» изгоняется из науки, как и всякая метафизика. «Познавать» можно только механические движения материи; дух и цели выводятся за пределы познания. Толковать это можно двояко. Из этого разделения может выйти как честный позитивизм, не строящий метафизических предположений, так и воинственный материализм, готовый поверить в самое чудесное, лишь бы оно исключало Бога. Так оно и получилось впоследствии.

Вообще у Бэкона много мыслей о религии,  причем не только там, где читатель ожидает их встретить.

«Вовсе не беспорочная и безупречная наука эта, святой дар природы, светом своим содействовавшая Адаму в назначении имени каждому предмету, <…> вовсе не наука эта была причиной и поводом его падения, но высокомерное и гордое покушение этой науки стать судьей добра и зла с целью возмутиться против Бога и предписать самой себе законы. Вот в чем состояли причина и повод его искушения». [16] Божество, говорит Бэкон чуть дальше, радо играть с нами в прятки: «Как будто бы божественная природа радовалась той невинной игрой детей, которые прячутся для того, чтобы нашли их только после долгих поисков, и как будто бы она желала, в силу своей снисходительности и внимательности к людям, чтобы душа человеческая играла с ней в ту же игру». [17] И продолжает: «Сам Спаситель говорит нам: «Заблуждаетесь, не зная Писаний, ни могущества Божия». Этими словами он приглашает нас перелистывать две книги, чтобы не впасть в заблуждение. Одна состоит из Священного Писания, раскрывающая волю Божию, а другая из творений, свидетельствующая о его могуществе. Последняя книга служит ключом первой, и имеет то преимущество, что не только раскрывает разум, делая его способным постигать истинный дух Писания по общим законам ума и правилам речи, но и развивает веру и погружает нас в более глубокие размышления о могуществе Божием, следы которого в особенности отпечатаны на его творениях». [18]

Такие мысли не говорят о внутренней религиозности и напоминают нам скорее Ломоносова с его «размышлениями о Божием величестве при случае великого северного сияния», но все же обличают привычку думать о божественном. А следующий пассаж говорит и о внимании к Богу «внутри» нашей жизни: «…Хотя советы и определения Бога до того неясны, что недостойны для животного человека, хотя они нередко скрыты для глаз даже того, кто из скинии старается разгадать их, тем не менее божественной мудрости благоугодно было, как для укрепления верующих, так и для смущения тех, кто ходит, так сказать, без Бога в этом мире, написать их бо́льшими буквами и сделать их столь явственными, чтобы каждый человек, говоря словами пророка, «мог второпях прочесть их:» то есть, чтобы люди вполне чувственные и сластолюбивые, легкомысленно преступающие божеские веления и никогда не останавливающие на них мысли, вынуждены были признать их даже среди своей рассеянной и пустой жизни. Таковыми являются запоздавшие и внезапные возмездия, быстрые и неожиданные обращения, божественные советы, которые, после долгих и извилистых отклонений внезапно обнаруживаются, не только внесением утешения в душу верующих, но убеждением и поражением совести нечестивых». [19]

То же самое он на других страницах выражает кратко: «Цели Провидения совершаются уклонениями и обходами, так что то, что кажется нам совершающимся, совершенно не похоже на то, что действительно происходит». [20]

Глубоко его замечание об эпикуровом атеизме: «Эпикур несомненно не только говорит языком нечестивым, но по моему мнению просто бредит, утверждая, что «лучше верить в басню богов, чем предполагать судьбу»: как будто может существовать в мире нечто подобное острову, отделенное от великой цепи существ. Но Эпикур, как это видно из собственных его слов, приспособлял и подчинял свою естественную философию своей нравственности, не желая допускать ни одного мнения, которое бы могло опечалить и обеспокоить душу и возмутить то нравственное спокойствие, идею которого передал ему Демокрит. Вот почему более пристрастный к убаюкиванию души сладостными представлениями, чем способный к перенесению истины, он совершенно стряхнул с себя иго, и отверг необходимость судьбы как и страх перед богами». [21] Признаюсь, и мне тоже кажется, что признавая богов, мы должны признавать и судьбу — как самостоятельную ли силу, или как равнодействующую божественной воли…

И другое — очень важное и верное, так оно и сейчас обстоит: «Существование Бога осмеливаются отрицать только те люди, которые считают выгодным для себя его несуществование; что атеизм более у них на губах, нежели в сердце, это доказывается тем, что безбожники так любят говорить о своем мнении: они как будто стараются опереться на одобрение других, чтобы в нем укрепиться. Есть даже и такие между ними, которые желают приобресть последователей, и проповедуют свое мнение с неменьшим энтузиазмом и фанатизмом, чем ересеначальники, словом, атеизм имеет своих миссионеров, как и религия; мало того, он имеет своих мучеников, охотнее соглашающихся перенести самую ужасную казнь, нежели отказаться от своего убеждения. Если бы они были настоящим образом уверены в несуществовании Бога, то с этим отрицанием они все бы покончили, и им нечего было бы спорить; к чему же так волноваться из-за отрицательного мнения?» [22]

Едва ли все это простая «манера выражаться», словесные украшения, свойственные тому времени. Если не внутренняя религиозность (о которой судить со стороны затруднительно), то привычка мыслить о религиозных предметах у Бэкона несомненна. Более того — раз уж мы заговорили о «материализме» или, напротив, религиозности (а обычно это вещи противоположные) Бэкона, он вполне серьезно рассматривает научное исследование мира духов: «Совсем иное представляет изучение природы ангелов и духов, познание которых является ни невозможным, ни запрещенным, познание, которому чаще всего самое сродство природы этих духов с душою человека открывает дорогу. <…> Запрещение же изучения природы демонов в теологии так же неуместно, как изучение ядов в физике или пороков в нравственности». [23]

Отказавшись от «мышления словами», обратившись к опыту и правильным заключениям на основе опыта, ученый может понять «настоящую природу мира». Это и связанные выражения повторяются Бэконом беспрестанно: «настоящая природа действительного мира», «верная копия мира», «копия с вселенной, и притом такой вселенной, какая существует в действительности, а не той, какая представляется тому или другому человеку по внушению одного только собственного его разума»…

Это убеждение в прозрачности, познаваемости «действительного мира» — новая вера, проповеданная Бэконом. Она исключает сомнения и не имеет рациональных оснований. Впрочем, эта вера — употребим слово, которого, кажется, бэконовская эпоха еще не знала — антиномична. С одной стороны, она требует сомнения во всем, что человек знал (или ему казалось, будто знал) о природе прежде. С другой, она исключает сомнения в верности истолкований знаков, подаваемых природой, при условии соблюдения «правильного метода».

А вера в то, что всякий поданный природой знак может быть однозначно истолкован нашим умом, и это толкование будет единственно верным — ничуть не лучше так возмущавшей Ницше крови святого Януария, вскипающей в пробирке в определенные дни. Хуже того: эти истолкования могут быть побеждающе удачными в малом и сокрушительно ложными в большом.

Напрасно Куно Фишер говорит о «сомнении» как корне бэконовского метода: «В противоположность идолам и предрассудкам, откуда бы они ни происходили, наука начинает с сомнения и совершенного неведения. Сомнение образует исходную точку науки, а не ее цель; цель есть достоверное и основательное познание».

Сомнение допускается Бэконом ненадолго, только чтобы разорвать связь с прежней культурой, затем упраздняется. Индукция провозглашается верной указательницей истин. Тогда как на пути индуктивного мышления каждое следующее обобщение не вполне необходимо: оно выбирается из нескольких вероятных. Эрнест Радлов в словарной статье об индукции говорит: «Индуктивные заключения легко ведут к ошибкам, из которых самые обычные проистекают от множественности причин и от смешения временного порядка с причинным. В индуктивном исследовании мы всегда имеем дело со следствиями, к которым должно подыскать причины; находка их называется объяснением явления, но известное следствие может быть вызвано целым рядом различных причин; талантливость индуктивного исследователя в том и заключается, что он постепенно из множества логических возможностей выбирает лишь ту, которая реально возможна. Для человеческого ограниченного познания, конечно, различные причины могут произвести одно и тоже явление; но полное адэкватное познание в этом явлении умеет усмотреть признаки, указывающие на происхождение его лишь от одной возможной причины. Временное чередование явлений служит всегда указанием на возможную причинную связь, но не всякое чередование явлений, хотя бы и правильно повторяющееся, непременно должно быть понято как причинная связь. Весьма часто мы заключаем post hoc — ergo propter hoc, таким путем возникли все суеверия, но здесь же и правильное указание для индуктивного вывода». [24]

Речь,  как мы видим, идет о создании не «верной копии мира», но его образа, достоверность которого может быть проверена только отчасти. Это не тайна; но забывая это правило, ученый приходит к уверенности, что уж ему-то, в отличие от священников и философов,  доступна «Истина».

А возможно ли вообще «достоверное» и незамутненное «человеческим» познание? Прежде науки лежат идеи, усвоенные нами вместе с нашим языком (язык есть средство мышления и выражения одновременно), так что никакого «неведения» не бывает. Известное представление о вещах заложено уже в языке. Это представление приходится преодолевать ради все более точных формулировок, но вполне преодолеть его — невозможно. Далее, прежде «познания» мы уже имеем сложившуюся душевную жизнь (см. ниже слова Вольфганга Паули). И наконец, никто не начинает физического опыта без самого смутного хотя бы представления о том, что он делает и какого рода результат он рассчитывает получить. Идеи Бэкона потому и оказались так притягательно-плодотворны, что суть неполная истина.

Нет окна, через которое можно было бы «заглянуть внутрь природы». Факты бессвязны и, строго говоря, загадочны; только рассудок и воображение соединяют их воедино. Физик В. Паули в середине XX века определял «физическое знание как встречу внутренних психологических образов и внешних фактов». [25] Я же думаю, что уже «факт» есть наполовину явление нашей внутренней жизни, плод отбора, оценки и некоторого истолкования.

Что же касается «опыта», он проясняет только те вещи, которые поддаются повторению в лаборатории. В любом широком мировоззрении факты служат только подпорками для теорий. Всегда есть достаточное число «фактов», которые могут поддержать другую теорию, и именно благодаря этим сомнительным «фактам» меняются со временем научные представления. Если бы в самом деле существовало «безосновное мышление», выводящее «истины» из «фактов» с несомненностью таблицы умножения — не было бы и развития науки. В том и дело, что между «миром» вне исследователя и «фактами» в его уме (а «факт» есть не всякое явление, а только замеченное и истолкованное) — разрыв, серая туманная область, в которой правят ум и воображение. Подбор, объединение, истолкование фактов — не автоматическое письмо под диктовку «природы вещей», но творческий труд.

Николай Страхов приводит любопытные высказывания Клода Бернара, французского физиолога XIX в., именно об этом: о соотношении «опыта» и «идей». Из фактов, согласно Бернару, не следует волшебным образом никаких истин. Больше того: факты могут быть известны и притом не вызывать ни малейшего отклика в уме ученых. Индукция не указчица истины; истину ищет ум, пользуясь чувством и рассуждением.

«В опытном методе, как и во всем другом, единственный действительный критерий есть разум» (стр. 69). Бернар делает такое утверждение в противоположность чистым эмпирикам, которые думают, что мы можем научиться и руководиться одними фактами. «Факт сам по себе ничто» (стр. 69). «В изыскании истины чувству всегда принадлежит инициатива». «В самом деле, самые великие истины суть только чувствование нашего ума» (стр. 36). «Как в других действиях человеческих, чувство заставляет действовать, порождая идею, составляющую мотив действия, так точно и в опытном методе, чувству принадлежит инициатива посредством идеи. Одно лишь чувство направляет ум и составляет primum movens науки. Гений есть то же, что тонкое чувство, верно предчувствующее законы явлений природы» (стр. 53). «Идея есть двигатель всякого рассуждения в науке, как и в всем другом» (стр. 51).

«Если бы факты необходимым образом порождали идеи, то каждый новый факт должен бы был порождать новую идею. Но есть факты, которые ничего не говорят уму наибольшего числа людей, тогда как для других они светоносны. Случается даже, что какой-нибудь факт, или какое-нибудь наблюдение долгое время остается перед глазами ученого, не внушая ему ничего; потом вдруг является луч света, и ум истолковывает совершенно иначе, чем прежде, тот же самый факт и находит для него совершенно новые отношения. Тогда новая идея является с быстротою молнии, как некоторое внезапное откровение, что ясно доказывает, что в этом случае открытие основывается на чувстве вещей, не только личном, но даже известным образом связанном с тем состоянием, в котором субъект находится в известное время» (стр. 43)». [26]

Еще из той же книги:

«Каждый человек», — говорит он (Бернар), — «с первого взгляда составляет себе идеи о том, что он видит, и склонен истолковывать явления природы по предубеждению, прежде чем узнает их по опыту. Это стремление — врожденное; предвзятая идея всегда была и всегда будет первым порывом исследующего духа».

«Человек — по природе метафизик». «Образ действия человеческого ума никогда в сущности не изменяется. Метафизик, схоластик и экспериментатор действуют по идее а priori. Различие состоит в том, что схоластик считает свою идею абсолютною истиною, которую он нашел и из которой выводит потом с помощию одной логики все последствия. Экспериментатор, более скромный, ставит, напротив, свои идеи как вопрос, как предвзятое объяснение природы, из которого логически выводит следствия, сличая их каждую минуту с действительностию посредством опыта» (стр. 34)». [27]

Так умели думать еще ученые 19-го столетия!

Обман зрения, которому поддался Бэкон, понятен. Если чистое умозрение не дает настоящего, действенного знания — нужно отказаться от умозрения вообще. За блестящими новыми истинами часто скрываются ошибки такого рода. Всякая односторонность всепобеждающа вначале. Но со временем бэконовская вера должна была неизбежно породить новых священников и первосвященников в церкви «фактов», не менее гордых и ограниченных, чем все прежние; новое «писание» с новым к нему слепым доверием, впрочем нет — более слепым, чем это было в случае христианской церкви.

«Не только религия, — говорит Любищев, — но и наука в лице своих выдающихся представителей не чужда суеверий и… они часто не сознают, что высказываемые ими как абсолютные истины положения по своей обоснованности ничуть не лучше тех нелепых догматов, которые выставляются религиями». [28]

Бэкон создал учение сколь узкое, столь и плодотворное (а узость доктрины и прикладной ее успех связаны, достаточно вспомнить Маркса, Фрейда, Дарвина). Он открыл путь не только исследованию природы, но и объяснению духа через мертвые вещи. Был ли он «материалистом»? В точном смысле слова — нет. У него нет догматического воинственного атеизма. Он признаёт метафизику как отдельную область познания. Но изучать мир он готов только за вычетом духа.

Оборотной стороной культа опыта, проповедуемого Бэконом, стало изучение вопроса о достоверности этого опыта, которым занялись на родине Бэкона. Удивительным образом бэконовский восторг перед несущими истину «фактами» перешел в крайний скептицизм Беркли и Юма и впоследствии привел к Канту, показавшему границу «опыта». Это задержало на долгое время создание материалистической религии (или догматической философии) на британской почве, хотя к сожалению, к XX веку, с понижением общего уровня, и Британия пришла к религиозно понимаемому материализму. У народа же, склонного к вере, т. е. у французов — Бэкон рано породил истинно-религиозное мировоззрение, не задающееся вопросами о происхождении своих истин.

Далее. Бэконианство ошибается: наука не создает «копии мира». Более того: у нее нет орудий, позволяющих заглянуть под покров явлений, чтобы узнать, «как все устроено». Все что в ее силах — строить правдоподобные предположения, работающие модели. Чем более сложные вопросы она затрагивает, тем меньше «окончательных истин» она добывает. Снова приведу слова Любищева: «В понятие истины обязательно входит какое-то обобщение из фактов, а не сами изолированные факты, и критика понятия «абсолютная истина» заключается в том, что ни одно из положений, претендующих на звание вечной истины, никогда не бывает одновременно полно, достоверно и точно, и точные науки отличаются от неточных не тем, что они более достоверны, а тем, что они знают меру своей неточности». [29]

Науке лучше всего удается выяснить не «что», а «как» происходит, причем понимание этого «как» меняется со временем. Ученый, находящийся на указанном Бэконом пути, со временем начинает верить, будто из понимания образа действий природы в том или ином случае можно составить целую философию, объясняющую уже не образ действий, но «начала вещей» и «крайние рубежи»,  иными словами — начинает создавать материалистическую метафизику.

Сверх доступных опытному изучению «существования, движения и естественной необходимости» ученый начинает находить в природе «намерение и идею», начинает проповедовать «цели природы» (непременно чтобы показать всю чуждость ее человеку). Я не хочу сказать, будто в природе нет намерений, идей и целей. Весьма вероятно, что есть. Но извлечь их из одного только опытного наблюдения невозможно. Бэкон не только не предлагает это делать, но прямо заявляет: «Принципы, извлеченные из частных фактов, в известном порядке и при содействии метода, ведут легко к новым частным фактам», [30] — а вовсе не к метафизическим построениям.

Между прочим, после слова «фактам» Бэкон прибавляет: «и таким образом не дают заснуть наукам». Замечание заставляющее задуматься. Не сон ли напал в наши дни на «науки»? «Принципы, извлеченные из частных фактов», перестали вести к новым частным фактам. Науки спят. Судорожная деятельность большинства их относится не к открытию новых фактов, а к прикладному применению старых, к чисто инженерным работам. Как будто наука достигла преграды, непреодолимой для «порядка и метода». Разумеется, это топтание на месте скрадывается чудесами массового производства, удивляющими потребителя, но оно есть.

Многие утверждения Бэкона двусмысленны, причем мы, видевшие XX век, понимаем это лучше, чем люди века XIX. Так, он утверждает: «Истинно полезная индукция в открытии и в научном доказательстве делает выбор между наблюдениями и опытами, отделяя от избранной массы, путем надлежащих исключены и отсечений, неубедительные факты; затем, установив достаточное число положений, она останавливается на подтверждающих, и уже держится их». [31]

Прислушайтесь: ученому предписывается отсечь «неубедительные факты», затем «остановиться на подтверждающих (фактах)» и их держаться. Но это же рецепт жестко догматического мышления!  Здесь и ответ на вопрос Шрёдингера: почему греческий ученый не враждовал (или не обязательно враждовал) с религией. С одной стороны, его религия не была исключительна и требовательна, т. е. допускала разнообразные объяснения божественных вещей. С другой стороны, отличие современного ученого от древнего в том, что его наука тотальна, т. е. допускает исследование только тех вещей, которые поддаются индукции, повторяющемуся опытному наблюдению, словом, «методу» — а все остальное отбрасывает. Все, неподдающееся индукции и опытному исследованию, признаётся или несущественным, или несуществующим. Религия, божественное первоначало и сам человек постепенно отходят в область несуществующего, призрачного, «неубедительных фактов».

«Польза», «могущество», «власть», «господство над природой» — любимые слова Бэкона. Не следует, говорит он, заниматься наукой ради чего бы то ни было, кроме желания «принесть пользу и приложить ее к потребностям жизни». «Призвать и разбудить людей», по его выражению, стоит только «для нападения на самую природу вещей, для завоевания самых неприступных ее крепостей и для расширения (насколько допустит милость господня) границ человеческого могущества». У него нет иной цели, говорит в другом месте Бэкон, как только положить основы «счастия и величия человеческого»… Или вот еще: «Если найдется человек, все честолюбие которого состоит в распространении власти и могущества всего человеческого рода на целый мир, то такое честолюбие (если только можно дать ему такое название) есть самое чистое, самое благородное и самое широкое».

Бэкон предложил широчайшие возможности, причем сделал это вкрадчивым голосом, если не сказать — медоточивым, и венец этих возможностей — власть над миром. За ним не могли не пойти. Слово «власть» — волшебное для западно-европейца, и это нам следует заметить. Путь опасный и, надо думать, в значительной степени пройденный за прошедшие столетия. «Господство над природой» оказалось в значительной степени, чем дальше тем больше, разрушением природы. Погоня за «извлекаемыми из наук новыми удобствами» (также выражение Бэкона) оказалась бесконечной, не имеющей никакой разумной границы… Поставленная Бэконом цель превосходила и превосходит человеческие средства. Три столетия борьбы с природой показали, что мы и недостаточно разумны, и недостаточно сильны, чтобы «править миром».

В начертанной им программе были изначальные пороки, тень которых, чудовищно увеличенная, протянулась до наших дней. Бэкон верит, будто мы в силах «получать представления о них [предметах], соответствующие действительности; ибо Бог, без сомнения, не допустил бы, чтобы мы выдавали за верную копию мира простую мечту нашего воображения». В другом месте он повторяет: «проникнуть в настоящую природу действительного нашего мира, чтобы так сказать, разобрать его на части». Поскольку нет такого окна, через которое можно увидеть «настоящую природу», и нет такого ума, который в силах был бы понять увиденное — нет и речи о «верной копии мира» или «представлениях о предметах, соответствующих действительности». Мы строим правдоподобные предположения, подкрепляемые опытом — и не более.

Обратив науку на достижение власти над природой, Бэкон по необходимости дал ей вкус к работе с материей и только материей, а с течением времени  — неизбежный материализм в качестве метафизики. Сам Бэкон говорил: «Изучите физику до конца, за ней откроется и метафизика». Увы, материалистическая метафизика открылась гораздо раньше. А материализм не только неплодотворная гипотеза, смысл которой в первую очередь в том, чтобы «заглушить сомнения в отсутствии целеполагающих начал в природе» (Любищев), но и подрывающая человеческое благополучие. Когда на Западе говорят materialism just works, имея в виду материальное процветание самых обезбоженных стран, забывают добавить, что «работает» он и подчиняя человека материальному, в итоге обессмысливая человеческую жизнь, лишая ее положительного содержания сверх погони за новыми «удобствами».

Пойдя за властью — как говорит сам «учитель», ради счастья и благополучия человека, — от человека наука отвернулась. Вот корни нынешнего положения дел. Человек сначала был (по христианскому преданию) понят как царь земли, [32] и наука честно трудилась для него, а потом — отказавшись от Бога, наука отказалась от человека, объяснив его игрой электрических токов и инстинктов. Ни до, ни после этого отказа наука не пыталась изучать человека и человеческое; такую попытку предприняла антропология в XX веке, но родившись под звездами Маркса и Фрейда, многого не достигла…

Бэконианство (понимаемое как поклонение тому опытному знанию, которое улучшает удобство жизни, и выведение всего неподдающегося лабораторному исследованию «за скобки») могло быть терпимо, только пока оно уравновешивалось другими силами. Когда эти силы перестали действовать — победил предельно упрощенный утилитаризм [33] с принципом «наибольшего удовольствия для наибольшего числа людей». Бэконианство совершило свое течение до конца.

Есть у бэконианства и политическая или общественная сторона. Бэкон предлагал свою программу перед самым крахом Стюартов (в приближении которого, как подкупный судья, он лично, можно сказать, участвовал). После революции Маколей отмечает в Англии необычное явление: переход политической революционности в научную. Составление республиканских программ утомило умы. Монархия кажется прочной… Наука вытесняет политику. Я бы предположил, что здесь второй источник английского политического равновесия. Первый тот, о котором Конст. Леонтьев говорил: «Англия демократизовалась не во времени, а в пространстве» (отток недовольных в Америку). Умы определенного склада находят для себя занятие, в котором их ничто не стесняет. Бо́льшая свобода для научных занятий — но и дух большей терпимости с обеих сторон. Таким образом, в Англии «реализм» и идеализм жили бок о бок, относительно свободно. Это было плодотворно для культуры и полезно для государства. Можно сказать: начиная с Бэкона идет стояние европейского мира на нескольких разнородных, если не прямо друг другу враждебных опорах. В России именно эта сторона западной культуры плохо прививалась, русский человек усваивал науку только в сочетании с революцией. Нас губила несвойственная Западу вера в единственную истину. Правда, равновесие сил и на Западе было относительно недолгим.

Как все революционеры, Бэкон на место одной полуистины ставит другую. Полуистины действенны, пока новы. Так  и бэконово учение приобрело и учеников, и успехи. Однако полуистина всегда отклоняется от «истины» (пусть та и недостижима), и  чем дальше, тем больше это отклонение. Бэкон увел познание на путь изучения вещей, и на этом пути оно добилось почти чудесных успехов, но он же и поработил человека вещам. Конечные итоги этого порабощения мы наблюдаем. Человечество в условиях материального изобилия, напоминающего бэконову «Новую Атлантиду», но без мировоззрения, если не считать наспех соединенных предположений, вынесенных из лаборатории («материя способна к саморазвитию», «бесцельное блуждание эволюции создает новые органы и виды», «наш разум единствен и исключителен в бессмысленной вселенной»).

Плодотворной средней линией между растворением ума во внешних вещах и чистыми умствованиями, во внешних вещах не заинтересованными, было бы сохранение философской бодрости ума наравне с изучением внешнего мира. Эта средняя линия не состоялась, победил почти беспримесный материализм, умеряемый чуждыми ему силами (христианством и впоследствии романтизмом), однако невыполненное задание не отменяется, а только перекладывается на последующие поколения.

На нас и наших потомков.


[1] К. Фишер, «Реальная философия и ее век. Франциск Бэкон». СПб., 1870.

[2] Великое возрождение наук.

[3] Новый Орган. Здесь и далее по изданию: Бэкон, Собрание сочинений. СПб., 1874.

[4] Там же.

[5] Великое возрождение наук.

[6] Знание — сила.

[7] Человеческое знание и могущество совпадают воедино.

[8] Знание — не совесть.

[9] Великое возрождение наук.

[10] Вот один недавний: «Цель исследования — выявить механизм оценки произведения изобразительного искусства как визуального артефакта читателем англоязычного художественного текста. Изучаются функции интерпретации визуального образа в художественном тексте, его перекодирование на вербальный уровень. Научная новизна исследования заключается в том, что феномен оценки трактуется как трехместный предикат с тремя аргументами, а также предлагается языковая репрезентация различных способов представления данных аргументов. По результатам анализа фактического материала на английском языке осуществляется изучение способов языковой репрезентации оценки или языковых способов её отражения. Полученные результаты показали единообразие репрезентации субъекта оценки и диверсификацию реализации второго и третьего аргумента. Оценочный процесс основывается на привлечении определенных языковых средств для описания коммуникативно-прагматической ситуации в художественном тексте».

[11] Новый Орган.

[12] Там же.

[13] Словарь Брокгауза—Эфрона, статья «Индукция».

[14] Новый Орган.

[15] Нравственные и политические очерки.

[16] О достоинстве и об усовершенствовании наук.

[17] Там же.

[18] Великое возрождение наук.

[19] Великое возрождение наук.

[20] Там же.

[21] Там же.

[22] Нравственные и политические очерки.

[23] Великое возрождение наук.

[24] Словарь Брокгауза—Эфрона. Т. XИИИ.

[25] Мария-Луиза фон Франц. Психэ и Материя. М., 2013.

[26] Н. Страхов. Философские очерки. СПб., 1895.

[27] Там же.

[28] А. Любищев. Наука и религия. СПб., 2000.

[29] Наука и религия.

[30] Новый Орган.

[31] Там же.

[32] «Священное Писание, — говорит Бэкон,  — человека признаёт образом Божиим, ставя его непосредственно вслед за Богом». Мысль общехристианская, лично Бэкону не принадлежащая, но понимаемая, без сомнений, с ограничениями места и времени: не просто человека, но христианина и западно-европейца. Из этой мысли вытекла вся история отношений Новой Европы с миром, беспрерывный крестовый поход против всех неевропейских культур и против природы. «Потребление» и «нетерпимость» равно основываются на этом поставлении европейского христианина вслед за Богом. Как далеко это от язычников-стоиков, говоривших, что человеку на земле назначена некая «служба», приглядывание за миром… Новый европеец не «приглядывает» за миром, он его пожирает.

[33] Говорю «упрощенный», потому что, напр., такой столп утилитаризма, как Дж. Ст. Милль оговаривается, что под «пользой» понимает «пользу в самом широком смысле, основанную на продолжительном благополучии человека как существа, способного к дальнейшему развитию», т. е. нечто большее, чем ближайшие выгоды. О Милле мы еще будем говорить впоследствии.

Views: 68

Вместо предисловия

Предисловие обыкновенно пишется, когда книга уже закончена. Эта книга еще только пишется, поэтому вместо предисловия ей предпослано краткое объяснение: о чем это написано и зачем.

Что это за мировоззрения, о которых говорится в заглавии? Мировоззрение есть картина мира в его прошлом и настоящем, представление о причинах и целях нашей жизни, могущее быть основанием поступков. Мировоззрение не совпадает по охвату с философией; оно ближе к «мудрости», чем к «науке».  Наука определять наши поступки не может, как и расти сама из себя; то, что ее определяет, должно быть вне ее. Возможен вопрос: как же Бэкон и Декарт оказались «вне науки» (вненаучность Гоббса, думаю, в наши дни вопросов не вызывает)? Отвечу: если Бэкон и Декарт и видятся нам прежде всего людьми науки, то основы их мировоззрений не вытекают из опыта. То же самое относится к любому ученому.

Самостоятельное мировоззрение — большая роскошь. Не всегда у человека есть возможность настолько отбиться от тирании большинства и общего мнения, чтобы начать вырабатывать собственные, незаемные взгляды. Так было всегда, а особенно в наши дни. Богат мировоззрениями был Древний Мир до прихода принудительного христианского единомыслия. Средневековье требовало гораздо большего умственного единообразия — примерно как революционная эпоха в России (их сходство этим не ограничивается). Главной добродетелью средневекового (и советского) ума была стадность. Не всякий умеет отбиться от стада. Родина большей части идей, в кругу которых мы с вами живем и действуем — в XVII столетии. Силой закона «акции и реакции», волны мыслей порождают новые волны, им противодействующие, и так, пластами взаимных утверждений и отрицаний, мировоззрения громоздятся друг на друга — через XVII и XIX века доходя до столетия всеобщего разрушения, двадцатое… Эти мировоззрения в основном известны нам понаслышке; в более или менее глухих отголосках; в формах, подхваченных и искаженных пропагандой (могущественнейшей силой наших дней). К их истокам, истинным смыслам, а не названиям (к которым сводится дело для современного ума, мыслящего словами, а не сущностями), было бы полезно вернуться. Присмотримся повнимательнее к ныне живущим мировоззрениям в их исходном состоянии, еще не искаженном и уплощенном пропагандой и «высшим образованием», т. е. знанием имен вещей. Сумерки этих мировоззрений мы видим сегодня. Современному наблюдателю видны одновременно концы и начала «передовых идеологий», от которых так многого ждали.

Автор
25.02.2024

Views: 76